– Догадываюсь, – мрачно сказал папа.
Я точно знала, что ни о чем подобном он не догадывался и даже не задумывался. Тем временем я собрала маленький саквояж, вышла в прихожую, взяла с вешалки шляпку и накидку. Папа вышел из комнаты и хотел было задать мне вопрос, хотел спросить меня, что вообще происходит в этом доме. Куда это я, почему, зачем и по какому праву? Но тут вдруг отворилась дверь и вошли Генрих и Минни-Мицци, которую папа почему-то упорно называл Марией. Хотя, конечно, Марией ее и звали. Камердинер и горничная.
– Здравствуете, барин, – сказала Минни. – Мы не опоздали? Барышня нас отпустила на весь день, а сейчас только шесть. Мы не опоздали? Вы не сердитесь, барин?
– Все в порядке, – сказал папа, повернулся и пошел к себе, где его дожидался господин Фишер.
А я спустилась по лестнице, вышла на улицу, дошла до угла, где кафе. Там стояли три извозчика. Три городских извозчика с номерами, ярко намалеванными на лаковых дверцах колясок. Я посмотрела, чтоб там, не дай бог, не оказалось номера 88 или номера 103. Но нет. 27, 15 и 62. Я села на номер 27 и велела везти меня на другую сторону, на Хох, он же Домб, на улицу Гайдна.
Глава 17
Когда я переезжала реку, то вспомнила, что не обедала сегодня. Но сразу же об этом забыла. К сожалению, я так была устроена, что начинала хотеть есть только при виде накрытого стола. Или в редких случаях, когда мы с госпожой Антонеску надолго уходили в поля собирать цветы для большого гербария или ловить бабочек, складывать их в стеклянную банку, на дне которой лежала маленькая ватка, смоченная эфиром. Вот тогда, бывало, у меня внезапно подводило живот, и я прыгала вокруг госпожи Антонеску, пока она доставала из своей походной сумки сверток с бутербродами и флягу с холодным несладким чаем. А в этот раз я и вспомнила-то про обед только потому, что подробно перебирала в памяти разговор с папой. Я вспомнила, что первым долгом предложила ему пойти перекусить, потому что времени было уже около трех часов, а он, судя по всему, так и не завтракал. А потом я стала прокручивать наш разговор дальше, вспоминать про этот странный папин прожект – продать существенную часть имения, для того чтобы какие-то там разбогатевшие буржуа понастроили там загородные домики. Я долго думала, откуда в папину голову могла залететь эта, в общем-то, идиотская мысль. Ведь он, если он правду говорит, никому не должен, то есть наше поместье не обременено долгами. Оно, насколько мне известно опять же, не заложено. Я думаю, что если бы в самом деле у папы были какие-то денежные неприятности, то я, в свои почти шестнадцать, конечно бы об этом догадалась. Были бы какие-то признаки и в папиных глазах, и в получаемых письмах, а главное, в поведении слуг. Но ничего такого не было, честное слово. Неужели папа на самом деле так затосковал от скучной предопределенности своей жизни – жизни богатого степного помещика, которому ничего не остается, кроме как переодеваться к обеду и вести тяжелые, раздражающие разговоры со своей подросшей дочерью? Ну а в самом деле, что ему делать? Жениться? Я уже не говорю, что он женат как католик, но допустим, что он каким-то чудом получил развод. Допустим, сам папа римский, сам святейший Пий Х, дал ему такое позволение. На ком может жениться сорокадвухлетний избалованный мужчина, обремененный тысячами больших и маленьких привычек, начиная от самых наимельчайших, вроде того кружочек лимона класть в стакан или половинку кружочка, и кончая такими серьезными вещами, как полгода в деревне, полгода в городе, как долгие и обстоятельные сборы для глупого переезда туда и обратно, наем городской квартиры, абонирование ложи в театре и выбор друзей? Папа, как я уже вам рассказывала, был в этом смысле очень капризен и переборчив. Он не желал общаться с теми, кто знатнее и богаче его, ну и, разумеется, не мог общаться с мещанами и разными полудворянчиками. В общем, почти как рыцарь Роан из французской пословицы. Тот королем быть не мог, а герцогом не желал. А папа, значит, с князьями общаться не желал, а с бедняками не мог. Впрочем, какая разница? Недаром папа римский Григорий Великий назвал гордость первой в списке смертных грехов. Гордость, наверное, заставила папу развестись с мамой, хотя ведь как упрямо он ее, гордость свою то есть, перед этим ломал. «А, впрочем, – думала я, – вот это рабство, вот это желание упасть в ноги и поцеловать следы туфелек – это ведь та же самая гордость на самом-то деле». Желание безмерно возвыситься над человеком, перед которым ты вроде бы унижаешься, которому ты вроде бы эдак рабски предан, а в действительности этой своей рабской преданностью ты делаешь рабом его. Куда ни кинь – все клин, думала я, пока извозчик проезжал под большим каменным мостом, соединявшим скалу Штефанбург с холмом, на который мне предстояло взобраться – с холмом, на котором и была улица Гайдна. Быть гордым нехорошо, быть покорным – другая сторона той же самой медали. Везде один человеческий эгоизм. Мне вдруг захотелось пройти пешком. Я остановила извозчика, вышла из коляски и, не расплачиваясь, сделала несколько шагов вперед. Извозчик испуганно смотрел на меня: вроде бы я не была похожа на шустрого юношу, который выскочил из ресторана, прыгнул коляску извозчика, проехал полгорода и вдруг на перекрестке выпрыгнул, нырнул в подворотню и сбежал. Я читала про такие случаи в фельетонах нашей городской газеты, где фельетонист под псевдонимом Старый Пудель рассуждал – как бы с точки зрения благовоспитанного пса – об упадке современных нравов. Нет, конечно, я не была похожа на такого микроскопического жулика, который ради полтинника рискует попасть в полицию, переночевать за решеткой и замарать вдобавок свое доброе имя. «Да и какие у них добрые имена? – ворчал Старый Пудель со страниц городской газеты. – Допустим, им наплевать на себя. Но как же их отец, мать, старшие братья? Разве можно так позорить фамилию? Да им наплевать на отца, мать и на фамильную честь. У них в голове вообще нет таких понятий. И вот этого мы никогда не поймем, а они никогда не поймут нас, с нашими предрассудками чести и достоинства. Конфликт поколений, господа. Что делать? Не знаю! Знаю только, что с этим надо как-то жить!».
Опять это проклятое «надо как-то жить»: с пороком сердца, с хромотой, с отвратительным характером и пустым местом в той части души, где у нормальных людей обычно располагается совесть.
Итак, я была не похожа на мелкого трактирного жулика. Но, с другой стороны – наверно, думал извозчик – кто их знает, что это за публика, эти хорошо одетые барышни с аккуратными саквояжами и в новеньких, ни разу не покорябанных ботиночках? Ботиночки – это главное, говорила госпожа Антонеску. Ботиночки главнее юбки, блузка важнее кофты, накидки или жакета. «Английские денди, – говорила госпожа Антонеску, – так прямо и говорили: пиджак – это рамка для сорочки, и не более того. Поэтому у правильно воспитанного человека может быть поношенный пиджак, но должна быть новехонькая, безупречно отстиранная и идеально отглаженная сорочка. Этим он отличается от мещанина или просто от дурно воспитанного человека, который меняет модные пиджаки, а сорочка у него, если приглядеться, уже затрепана в области воротника».
Это примерно совпадало с тем, что говорил мне о костюмах папа. Значит, я была с обеих сторон правильно воспитана, и мне только чуточку жалко было, что я девица, а не юноша. И потому не могу быть денди в полном смысле слова. Ведь денди, если вы помните, это не просто дорогой, но поношенный пиджак с великолепной новехонькой сорочкой. Денди – это еще манера поведения. Это упоительное сочетание безукоризненной, идеальной вежливости ко всем и каждому со столь же ясно выраженным презрением к окружающим. Денди всегда приходит чуть-чуть позже, чтобы на него обратили внимание в компании, и, конечно, уходит раньше всех, но не раньше, чем ошарашит собравшихся какой-нибудь ужасающей выходкой, но не такой, за которую дворяне вызывают на дуэль, а среди простых людей могут и по морде дать. А вот именно такой, от которой все только плечами пожмут, побледнеют, покраснеют, глаза закатят, но не найдут, что ответить. И вот после этого вежливо раскланяться и уйти. Что за выходка? О, это особое искусство. Например, вкушая редкостную рыбу, пересказать рассказ знакомого путешественника о том, как эту рыбу ловят и как рыбаки ходят по корзинам, наполненным живой форелью, своими грязными, вонючими, босыми ножищами. А иногда даже суют свои ножищи в корзины с рыбой, чтоб слегка, знаете ли, прохладить распаренные стопы, да и заодно размочить мозоли рыбьей слизью. Если честно признаться, то я пару раз так пробовала. В гостях. Смешно было смотреть, как барышни бледнели и подносили салфетки ко ртам. Кажется, одну даже вырвало. Но ведь я же не совала ей соломинку в горло? Кто же виноват, что она такая нежная?
Я шла по дороге, которая сначала незаметно, а потом все круче подымалась наверх, опоясывая холм, а извозчик, вместо того чтобы крикнуть «Эй! А платить кто будет?» – медленно ехал за мной. Дорога почти окружила холм. Мы таким манером – я впереди, извозчик сзади – прошли, наверно, с полкилометра, миновали несколько домов с горящими окнами, несколько закрытых лавочек и небольшой гастхаус с ресторанчиком внизу. Потом я устала шагать, остановилась, извозчик нагнал меня. Я бросила саквояж на сиденье, забралась сама. Он вздохнул с облегчением. Я сказала: «Улица Гайдна, пятнадцать». – «Помню, барышня, помню», – сказал он.
Я шла по дороге, которая сначала незаметно, а потом все круче подымалась наверх, опоясывая холм, а извозчик, вместо того чтобы крикнуть «Эй! А платить кто будет?» – медленно ехал за мной. Дорога почти окружила холм. Мы таким манером – я впереди, извозчик сзади – прошли, наверно, с полкилометра, миновали несколько домов с горящими окнами, несколько закрытых лавочек и небольшой гастхаус с ресторанчиком внизу. Потом я устала шагать, остановилась, извозчик нагнал меня. Я бросила саквояж на сиденье, забралась сама. Он вздохнул с облегчением. Я сказала: «Улица Гайдна, пятнадцать». – «Помню, барышня, помню», – сказал он.
Я отперла дверь в квартиру, зажгла свечку, пока еще не совсем стемнело и было видно, где подсвечник, а где спички. Спустилась вниз, поговорила со швейцаром. Он сказал, что топить не стали, потому что на дворе уже тепло, и ночью тоже, но ежели барышня желает, он сейчас сделает все в лучшем виде. Я, разумеется, пожелала, потому что за топку было заплачено. Швейцар сообщил мне, что, оказывается, в моей квартире даже есть электричество. Вот это да! Это приятно. Я пошла наверх, покрутила выключатели. Тусклые матовые шарики загорались под потолком, и в ванной тоже. Я проверила, идет ли вода. Вода была холодная, но очень чистая и чуть синеватая. Наверное, тут на холме был источник. Я сходила по-маленькому, умылась, села на кровать и стала думать, чем же мне заняться. Приятно звучит: у меня есть своя квартира, я теперь живу одна. «Теперь» в смысле «вот сейчас». Хоть ненадолго, но одна, сама, как взрослая. Очень мило. А делать-то что? И вот тут мне по-настоящему захотелось есть, живот подвело. Наверное, от того, что я выпила с ладони пару глотков этой чистейшей, обжигающе холодной воды. Я снова сбежала на первый этаж и узнала у швейцара, что он ничем помочь мне не сможет. Здесь не было ни горничной, ни буфетной, вообще ничего из того, к чему я привыкла. Наверное, у меня был очень растерянный вид, потому швейцар предложил мне кусок хлеба с маслом и стакан чаю от собственных щедрот. Я, разумеется, отказалась, но тут же вспомнила, что недалеко, если спуститься вниз, есть гастхаус с рестораном. Сказано – сделано. Я взяла из саквояжа несколько монеток (весь кошелек с моим капиталом у меня был надежно спрятан дома), для храбрости засунула под чулочный пояс револьвер и вышла на улицу, насвистывая и припрыгивая. Первые, можно сказать, шаги в самостоятельную жизнь! В гастхаусе, вернее, в гастхаусном ресторанчике почти никого не было. Только в углу, развалившись на диване, посапывал какой-то жирный, наверное, напившийся пивом мещанин, а ближе к стойке за столиком сидела, читая газету, какая-то (я в темноте не разглядела) учительского или конторского вида барышня. Барышня из третьей волны, сказала я сама себе, садясь за столик у окна. Помните ведь – четыре волны по утрам выходит на улицы Штефанбурга – сначала рабочие и работницы, потом приказчики, продавцы, продавщицы, официанты, потом конторские и, наконец, приличные господа. Так вот барышня, скорее всего, была из конторских. Увидев, что я вошла, она почему-то быстро заслонилась газетой. Так вроде бы небрежно, случайно, но при этом видно, что она именно заслоняется и именно от меня. Не от меня лично, от Адальберты-Станиславы Тальницки унд фон Мерзебург, а просто от незнакомого человека, неожиданно вошедшего в этот, с позволения сказать, ресторан. Кельнер тем временем положил мне на стол карточку меню. Я посмотрела, что там написано. Ужасные вещи: гуляш, свинина, картошка, жареная рыба. Мы никогда такого не ели. Я попросила кусочек телятины. Он пожал плечами. Птицы у них тоже не было. Я увидела, что эта барышня наблюдает за нашим разговором, чуть-чуть отогнув газету. В неярком электрическом свете был виден ее круглый любопытный глаз.
– Хорошо, – сказала я официанту, – тогда придется рыбу.
– А на гарнир? – спросил он.
– Вареную картошку, – сказала я, – две штучки. А потом кофе со сливками. С двойными сливками, нет, с тройными сливками, – сказала я, – и что-нибудь сладкое.
– Ватрушка с творогом, – сказал официант.
– Ватрушку с творогом, – вздохнула я и кивнула.
Рыба была ужасающая. Жесткая, потому что пережаренная, на каком-то прогорклом масле. Я не смогла ее есть. Зато картошка оказалась очень даже ничего. Не говоря уже о кофе с тройными сливками. А ватрушка была просто прекрасна. Я заказала себе еще одну. В общем, кошмарное приключение. Одно утешение, что стоило все это полтинник, пятьдесят крейцеров, я имею в виду. Дешевле, чем чашечка кофе в кофейне рядом с нашим домом. Но счет был потом, а пока я сидела и жевала ватрушку, стараясь не торопиться, потому что госпожа Антонеску учила меня: на голодный желудок нельзя набрасываться на еду. Животик заболит. Я ела и чувствовала, что меня рассматривают. Барышня отложила газету и смотрена на меня, можно сказать, в упор – хотя и через ряд пустых столиков. Мне казалось, что она пытается вспомнить, где она меня видела. Но я-то уже вспомнила и помахала ей рукой. Она вздрогнула.
– Анна! – громко сказала я.
Она снова закрылась газетой. Ну не хочет, и не надо. И в этот момент в ресторан вошел молодой человек в серой студенческой тужурке и фуражке. Снял фуражку, огляделся, шагнул ко мне – очевидно, перепутал. Я смотрела на него во все глаза. Мне кажется, я его тоже узнала. Встретившись со мной взглядом и увидев, что я совсем не та, к кому на свидание он пришел, студент вздрогнул, повернулся и наконец увидел свою «обже», которая сидела, плотно закрывшись газетой. Он взялся за газету, отогнул ее верх и губами поцеловал воздух, послал барышне поцелуй другими словами, на коротком расстоянии. Она отложила газету. Они быстро обнялись, поцеловались, вернее, соприкоснулись щеками и чмокнули воздух над щеками друг друга – фу! Как ужасно! Как пожилые дамочки на праздниках у нас в имении. Неужели на свидании нельзя поцеловаться как следует? Нет, я не говорю о чем-то неприличном. Не обязательно в губы и долго. Но хотя бы просто в щечку. Барышня что-то зашептала ему, глазами показывая на меня.
– Анна! – крикнула я. Она вздрогнула и прижалась к студенту. – Зачем вы секретничаете? Больше двух говорят вслух.
– Они совершенно обнаглели, – сказал молодой человек.
– Кто? – спросила я.
– Филеры, – сказал он, глядя на меня едва ли не с ненавистью, – ищейки. Бладхаунды! Агенты тайной кайзеровской полиции!
При словах «тайная кайзеровская полиция» жирный дядька, спавший в углу на диване, вдруг проснулся, заплямкал губами, хлопнул широченными ладонями по кожаной диванной обивке и закричал, обращаясь даже не к этим молодым господам, а скорее к кельнеру, а может быть, ко всему белому свету: «Ну сколько ж можно? Ну сколько ж можно попрекать, я вас спрашиваю? Ну, было. Ну, каюсь. Ну, служил. Еще при старом кайзере, при папаше нынешнего. Молодой был потому что. Жениться надо, а деньги нужны. Вот и соблазнился, но ненадолго. Ушел». – «Да не сам ты ушел, – сказал кельнер. – Выгнали тебя, дядя Йозеф, за слабость к выпивке». – «Ну и все равно, – сказал жирный мужик. – Ну и тем более. Не пригодился я им, видать. Ну и не надо! Ну и слава богу! Ну и сколько ж попрекать можно? Я ж после этого на войне воевал, между прочим, как честный солдат. Налей еще кружечку», – обратился он к кельнеру. Кельнер нацедил кружку пива, прошел через зал, протянул ему. Я громко засмеялась. Жирный дядя Йозеф покосился на меня, отхлебнул пару глотков, поставил кружку на стол и снова задремал.
Барышня и студент, наверное, убежали бы, но барышне предстояло расплатиться за кофе. Очевидно, только это удерживало ее на месте. Я не преминула поделиться с нею этим своим наблюдением.
– Анна! – громко сказала я. – Вам лучше уйти отсюда, раз уж тут сплошные ищейки тайной кайзеровской полиции. Вам уже пять минут назад как пора. Ноги в руки, рвать когти, смываться через заднюю дверь и все такое прочее.
Я нарочно говорила словами из дешевых сыщицких романчиков. Там таким манером переговариваются преступники. «Джек! Ну-ка, ноги в руки и рви когти через заднюю дверь!» Барышня возмущенно встала из-за стола, а студент, кажется, и не садился. Они стояли рядышком, и казалось, что они оба боятся меня. Мне стало ужасно смешно. Наверно, они из-за темноты не видели, что я и моложе, и меньше ростом.
– Да, вам пора бежать от ищеек кайзера, – хохоча, продолжала я, – но вы ведь не заплатили за кофе, и поэтому будете ждать, пока кельнер принесет счет, а потом сдачу. Ибо «Ordnung muss sein!», порядок превыше всего, верно? Поэтому, – сказала я, своим любимым древнеримским жестом простирая к ним руку с ватрушкой, – поэтому в нашей империи революция невозможна! Садитесь, – сказала я. – И откуда вы взяли, Анна, – я снова четко выговорила ее имя, – что я агент тайной полиции? Я просто молодая бездельница из богатой и знатной семьи. И кой черт занес меня в эту дыру, где не подают ни телятины, ни пулярок, а вместо форели какую-то гнусную плотву?.. Впрочем, не такая уж я и бездельница. Я беру уроки: политические науки, история, в том числе история изящных искусств, и, представьте себе, русский язык. Sprechen sie Russisch? Nein? Schade! Очень жаль! Наши языки так похожи! Вот я могу не только говорить, но и читать газеты, и даже художественные произведения.