– Я к тебе, Городецкий!
И из сумки бутылку коньяка – прямо в нос.
Еле ее вытолкал.
Потом она долго вопила у него под окнами, поносила по-всякому. Кто-то вызвал милицию, и увели беднягу под белы ручки. Ваське он тогда не позвонил, по разным причинам.
Комар прорвался к начальству. Настиг и простака-сценариста, тот, бедолага, явился к Городецкому. Смотря прямо в глаза своими небесными очами, он тихо, но настойчиво пытался убедить Городецкого, что «Василий Витальевич справится не хуже».
– Исключено, – ответил Илья, – все в работе, и скоро мы приступаем. А Василий Витальевич, кстати, ложится в клинику. Лечиться. От известного недуга. Вам это известно?
Простак захлопал глазами и молча ретировался.
С Васькой они больше не виделись. Он знал, что Оксанка ушла от мужа, девочку пристроили в интернат, а сам Васька, попив с полгода, уехал куда-то в тмутаракань. И там, в местном театре, стал царем и богом. Снова женился, нарожал детей. Был счастлив, знаменит в местном масштабе, взлелеян и обласкан местными властями. Жил в старом купеческом доме, выделенном московскому гению, с прохладными подвалами, ледником для мяса и печкой в голландских голубых изразцах. Чем не жизнь, чем не сказка?
Городецкий о нем почти не вспоминал, разве что в самом начале работы над картиной.
* * *– Ну а после этой трагедии с Тасей?
– После Таси был роман с одной девицей. Ну, особенно рассказывать нечего. Она меня бросила. Ушла к богатому и знаменитому.
Анна смотрела на него с жалостью:
– Бедный! Столько всего и сразу! И смерть этой несчастной девочки, и измена той… гадины! И ты не сломался, на стал заливать свое горе. Ну а друзья? Как у тебя было с друзьями?
Он криво усмехнулся:
– Ну, во-первых, про «не стал заливать». Стал, не сомневайся, только вовремя остановился, потому что хотел работать. А по поводу друзей… Знаешь, жизнь развела, вот как это называется.
Каждый считал себя лучшим. Каждый кривился при успехе другого, хотя бы про себя. Оставались друзьями, пока мы были студентами и были равны. А дальше ведь у всех все сложилось по-разному. Кто-то пропал, кто-то всплыл, кто-то долго держался, а кто-то утонул. Кто-то попал в разряд гениев, кто-то числился середняком, а кто-то вообще дерьмом. У меня все как-то сложилось. Ну, и какие здесь приятели? Подумай сама. Из коллег друзья невозможны.
– Ну, ты-то не знал этих мучений – черной и злобной зависти. У тебя-то все было прекрасно. И ты мог оставаться великодушным, правда?
– Правда, – кивнул он. – А я им и остался.
Он замолчал и отвел глаза. Потом посмотрел на нее и спросил:
– Веришь?
Она, ни минуты не думая, кивнула:
– Естественно.
Как можно не поверить? Ему, ее любимому герою? А про черную, липкую, как расплавленный вар, зависть она не узнает. Никогда. Ей не надо. Успешные и великодушные не завидуют.
В таком возрасте – и такая наивность!
* * *– Ну, а про… – она запнулась, – про твою первую жену говорить можно?
Он кивнул.
– А почему нет? Дела давно забытых лет. Все прошло, и боль прошла.
Она, воодушевившись, приосанилась:
– Сам расскажешь? Или легче вопросы?
Он покачал головой.
– А что говорить? Милая девочка из провинции. Красоты необыкновенной. Русая коса до колен, глаза вполлица. Тихая, милая, нежная… От матери сбежала, чтобы в театральный поступить. Все там было: вокзал, милиция, добрый дядя в фетровой шляпе и в пенсне: «Пойдем, деточка! Я тебя накормлю!» Месяц взаперти продержал: паспорт спрятал и насиловал еженощно. Сбежала. А в милицию заявлять побоялась. Уже потом, позже, когда она мне все рассказала, мы пытались найти эту сволочь. Тишина. Нет его как не было. Соседи сказали, что в Питер уехал, к сестре.
В общем, по конкурсу Лилька прошла. На втором курсе ее сняли в кино – в первый раз. И все о ней заговорили. Она, ошарашенная, обалдевшая, снова растерялась. Потом собралась, высоко подняла голову и решила, что так будет всегда. Мужики вокруг нее роем. А ей все до фонаря. Потому что не было двух составляющих – темперамента и меркантильности. Вообще, она какая-то вялая была, полусонная, словно рыба в аквариуме. Сначала казалось, стиль: загадочность, сдержанность. А чуть куснешь сбоку – и все открывалось. Она была ведомая. Задавленная мамашей своей, красотой поднебесной, ранним успехом. Слабая была, очень слабая. А я не понимал! Восторги быстро кончились, ну как обычно бывает в семейной жизни. И она стала раздражать. Всем – настроением, апатией, отсутствием жизни, короче говоря. Да и я рвался из дому, чтобы не слышать ее нытье. Она могла весь день пролежать на диване, упершись взглядом в стену. На все наплевать. Нет ужина – наплевать. В тазу замочено и тухнет белье – наплевать. В холодильнике пусто – опять наплевать. Ну, и мне стало наплевать. Я сбегал от нее при любой возможности. Она умоляла позвонить знакомым коллегам и выпросить для нее работу. Она устраивала истерики, что я не беру ее к себе. А я не мог. Звонить коллегам было стыдно, брать к себе в картину не хотелось. Она стала для меня ярмом. Тяжелым, невыносимым, стыдным. Кроме того, она уже начала пить. И каждая экспедиция, конечно, была побегом. От себя и от нее в первую очередь.
Он замолчал и посмотрел в окно. За окном плыли очень густые и белые, словно распотрошенная вата, неряшливые облака.
– Потом были попытки… Ну, понимаешь. Она была уже совсем больным человеком. После лечения держалась максимум пару месяцев. А врачи обещали до полугода. Впрочем, потом уже они ничего не обещали, говорили, что случай тяжелейший и совершенно безнадежный. Она не хотела жить. Наверное, сейчас бы ее лечили от депрессии. А тогда… В общем, в один далеко не прекрасный день…
Городецкий замолчал, тяжело вздохнул и снова посмотрел в окно. Молчал долго, минут семь. И Анна молчала.
– Ну, а потом… Я был дома. И это мой главный ужас. Ведь я мог что-то сделать, Остановить, понимаешь? А я сидел на кухне, курил. Орало радио. В голос, как для слабослышащих. А я слышал хорошо и не услышал, как она раздернула балконную дверь, как рвалась бумага на заклеенных окнах – громко, с хрустом. Кажется, еще было пиво. В общем, я уснул. Уснул головой на столе. И это чертово радио! Бравурные марши советской эпохи. Созданные, видимо, для того, чтобы поднимать боевой дух трудящихся. Или доводить их до исступления. Потом запел Юрий Гуляев. Хороший был певец, лирический. Вот под него я и уснул. Разбудил меня стук в дверь. Колотили ногами. Ее обнаружили во дворе дома, на грязном снегу.
Ну, вот, собственно, и все, – завершил он рассказ и окликнул стюардессу: – Воды, девушка, будьте добры!
Выпил воды из самолетного стаканчика двумя крупными, звучными глотками. Потом закрыл глаза и тихо сказал:
– Отдохну. Отдохну, Анька.
Она погладила его по руке, осторожно, нежно, почти не касаясь, словно крыльями бабочки. Ну и сравнение, стошнить можно. Он поморщился и отвернулся к окну. Хорошо бы поспать. И в рай хорошо. Только грехи не пускают.
* * *Опять соврал. Да кому он может сказать правду? Про треск бумаги, про скрежет оконных рам, про стук балконной двери? Кому можно признаться, что ты все это слышал? Слышал и прибавил звук у приемника! Потому что понял, потому что терпеть все это было больше невозможно, потому что этого ждал. Так ждал, особенно последние несколько лет. И надеялся, что все случится без него. Просто ему позвонят, сообщат и выразят соболезнования. А он будет в экспедиции, например, или в гостях. Но Лилька решила отомстить. И правильно сделала. Не потому, что сука. А потому, что хотела, чтобы ему тоже было больно. И это письмо мамаше, его «драгоценной» теще…
Теща развернулась тогда вовсю. Виновником в смерти дочери считала только его. Не наследственный алкоголизм, не то, что папаша Лилькин повесился на корявой вишне в собственном саду на октябрьские праздники…
Теща обивала пороги прокуратуры, киностудии и райкома. Совала бумажки в нос ленивым, сытым, отмахивающимся о нее, словно от мухи, начальственным рылам. Начальство быстро сообразило, что объясняться с ней себе дороже, и обещало дать делу ход. Не вышло. Не докажешь ничего, да еще и справки от врачей: тяжелая форма наследственного алкоголизма, отягощенная эндогенной депрессией. И следователь попался приличный. У него матушка страдала подобным, и все подробности этой болезни – обещания, клятвы, больницы, срывы, истерики, чекушки в туалетном бачке – он знал отлично. Знал и сочувствовал, как брату по несчастью. А когда главный предложил «Узбекфильм», следак сказал:
– Езжай! Баба эта потрется еще в столице и съедет в свой колхоз. А ты поживи там пару лет. Солнце, арыки, черешня, плов – красота!
И Городецкий уехал. А когда спустя три года вернулся, нашел в почтовом ящике письмо: последнее «прощай» от тещи. Та желала ему поскорее сдохнуть в страшных мучениях, сулила страшную смерть всем его близким, проклинала его будущих детей, ну и прочее в том же духе. Письмо, ждавшее его пару лет, он, разумеется, тут же порвал. Потом, когда через много лет это случилось с Ирмой и позже с Артуром, вспомнил он эту кобылу в плюшевом жакете и ее проклятия. Вспомнил слово в слово, словно заучил наизусть.
А потом Ташкент. Там было неплохо, очень хорошо было в Ташкенте!
В столицу Городецкий не торопился. Боялся. Не призрака тещи, понимал, что она уже исчезла, не пустой квартиры, не косых взглядов коллег. Чего? Сам не очень понимал.
Тут пришла телеграмма от Фаечки: «Максика похоронили. Скоропостижно скончался ударом».
Он тут же позвонил ей:
– Почему не сообщила раньше?
Она, захлебываясь в рыданиях, обиделась:
– Мне было ни до чего, понимаешь? Я про тебя не подумала!
Он разозлился и бросил трубку. Ей было ни до чего! До себя ей было, понятно. Забыла, что у ее Максика есть родной сын.
Потом простил. Фаечку он всегда прощал. Потому что всю жизнь ей был благодарен. За профессию свою и за все остальное. Он хорошо помнил те далекие голодные годы, когда Фаечка принимала его и жалела.
А Москвы он боялся. Отвык. Боялся спешки, толчеи, очередей. И зимы боялся. Тоже отвык.
Там, в Ташкенте, быстро свернул одну малозначительную историю. Девочка-монтажер. Кореянка по матери. Симпатичная, тоненькая, глаза узкие, светло-серые. Хорошая девочка. Он улетал, а она в три ручья ревела. Просила забрать с собой. Он обалдел:
– Ты что, милая? Какое «с собой»? Я тебе что-то обещал? Разве такое было?
Сказал зло, раздраженно. Она мотала головой и захлебывалась в слезах. Он шарахнул дверью монтажной так, что в коридоре брызнул осколками древний плафон. Из закаленного стекла толщиной в два пальца. Как ее звали? Марина?
* * *В Москве Городецкий почувствовал себя провинциалом. Как ему не хватало солнца! Того самого, беспощадного, почти белого, от которого он так устал.
Квартира была покрыта слоем пыли в пять пальцев. Он вытащил из шкафа полотенце, намочил и провел им по мебели. Полотенце тут же превратилось в черную тряпку. А вот селедки с ржаным хлебом захотелось так, что в магазине потекли слюни. Как у собаки при виде куска мяса.
Первым делом поехал к Фаечке. Там от былой роскоши осталась почти труха. Паркет вытерся и нагло пялился черными прогалинами. Хрусталь поблек, ковры поистерлись. Посуда – чудесный Фаечкин мейсен – стыдливо показывала откусанные края.
– Все бью, все роняю, – жаловалась Фаечка. – Все проедаю.
– К счастью, – бестактно бросил он.
А она заплакала, утыкаясь в несвежий платок.
– Господи! Да о чем ты?
И сама Фаечка… Да разве это была она? Из пушистой кокетливой кошечки с острым носиком и умными глазками она превратилась в старую, потертую кошку. Ту, что живет в подъезде под лестницей и жалобно заглядывает в глаза проходящим жильцам: вдруг пожалеют и нальют в грязную миску молока или бросят хвост подтухшей селедки?
По мужу она горевала искренне и сильно. Вдохновенно горевала, припоминая счастливые годы совместной жизни. Максик обожал свою «девочку», а девочка развлекала его как могла, оберегала, «создавала условия». Отцу, конечно, повезло. После мрачной суконной жизни с матерью он увидел шелковые бока Фаечки, яркий свет, блеск и звон хрусталя, почувствовал запахи. Они подошли друг другу, как подходит обувь, сшитая отменным сапожником: никаких мозолей, никаких натоптышей, никакого «узко, поджимает и неудобно».
Фаечка перебирала общие фотографии:
– Это мы с Максиком в Ялте, это в Мисхоре. Помнишь?
Он кивал. Они ему никогда ничего не рассказывали: у него – своя жизнь, у них – своя.
На фотографиях отец сиял от счастья. И она, Фаечка, сияла. Он вспомнил, как однажды, находясь у них в гостях, поймал счастливый взгляд отца. Отец смотрел на Фаечку в легком крепдешиновом платье, с завитыми кудряшками, с ярко накрашенным ртом, с яркими кошачьими ноготками. Молодую, свежую, прекрасную.
– А? – прошептал он сыну. – Какова! А если бы я тогда не решился? – Лицо его исказилось от ужаса. – Ты представляешь, как бы я прожил свою жизнь?
И отец дернулся всем телом, видимо вспомнив свою первую жену.
Городецкий кивнул. Что тут возразишь? А о том, как дожила свою жизнь мать, думать не следовало.
Фаечка осталась верна себе. Однажды, рыдая, все-таки проговорилась:
– Ах, почему? Ведь он меня оставил в таком возрасте. Разве меня теперь возьмут замуж?
Выходило, что Максик задержался на этом свете, вот бы на пару бы лет раньше!
Городецкий тогда поперхнулся, как от рыбьей кости, и закашлялся. А Фаечка, так ничего и не поняв, побежала на кухню за водой.
– Илюшенька, легче? Может, по спине кулаком?
Простил. Что с нее взять? Она неплохая, такая, какая есть. Просто страх: как выживать? Пожилая уже женщина. Ни профессии, кому она теперь нужна, ни накоплений. («Все проживали, Илюшка!»)
Понемногу продавала что не успела побить. Молочники, блюда, кофейные чашечки. Лампу из бронзы с плафонами в виде лилий, сахарницу с замочком (ключик потерян) из позолоченного серебра. Восемнадцатый век, как оказалось. Браслет: жгутики, мушка с зеленым глазком, снова жгутик и снова мушиные тонкие крылышки – граммов на двести, не меньше. И золото темное, тускловатое, девяносто второй, редчайшей уже пробы. Денег с этих «насекомых» хватило почти на год. Можно было себя побаловать: эклеры, сто пятьдесят граммов черной икры, пару ломтей осетрины, персики с рынка…
Тряпки Фаечку, былую модницу, больше не интересовали («Ничего не лезет, Илюшка, просто корова какая-то! Да и черт с ними! Куда мне ходить?»), а вот духи по-прежнему обожала. И он ей их дарил. Тогда во всех магазинах спокойно стояли французские духи, никто не брал, казалось дорого: тридцать или пятьдесят рублей за маленький флакончик. Он покупал. А она радовалась, как дитя, и нещадно ими поливалась. Он заходил в квартиру и непроизвольно морщил нос:
– Невыносимо! Фая, невыносимо!
Она пугалась, бросалась открывать окна и оправдывалась.
Он жалел ее и все помнил. Помнил, как она приняла его, вредного, тощего, озлобленного подростка. Как ставила на стол все лучшее, как покупала у спекулянтов рубашки и туфли, как звала его на все званые обеды и праздники. Как устраивала Лильку к лучшим врачам. Как задействовала свои связи, когда случилась беда с Лилькой и вся эта история с тещей. Как отправляла домработницу к нему, уже вдовцу, с трехэтажными судками. («Первое, второе, компот. Илюша! Надо есть! Надо хорошо питаться! Хорошее питание – залог здорового организма».) Ничего плохого, только хорошее.
Бедная, глуповатая, старенькая и одинокая Фаечка! Он подкидывал ей денег, просил ни в чем не отказывать. Впрочем, об этом просить Фаечку было не надо: отказывать себе она не умела.
Тогда она пристрастилась к картам – пасьянсам и гаданиям. Гадала постоянно и все время «на него». Вечером докладывала по телефону, очень важным и серьезным тоном:
– Илюшка, все ясно!
Он раздраженно хмыкал, а она, пережив секундную обиду, продолжала:
– Будет женщина, и будет ребенок. Все будет хорошо, слышишь? И женщина будет нормальная. – Тут она делала многозначительную паузу. – Дом будет, короче говоря, семья. И ребенок, слышишь? По-моему… – она замолкала и продолжала отчего-то шепотом: – мальчик. И все это будет навсегда! Слышишь?
– Слышу, Фая! – резко отвечал он. – Разумеется, слышу. А сейчас извини. Занят.
И невежливо прерывал разговор.
«Все ясно, баба, – грустно заключала Фаечка. – Ну да бог с ним! Скоро натешится. Молодой ведь еще…» И снова грустный и тяжелый вздох. Все они такие, она-то знает.
Она напомнила ему про эту чушь через два года после следующей женитьбы, когда Ирма уже сняла с лица косметику и стала варить борщи. Когда родился Артур.
– Ну? – сияла она. – Я же тебе говорила!
Он тогда вспомнил и удивился. Надо же, а вдруг все не ерунда? Потом, конечно, забыл. И снова вспомнил после аварии. Сказал растерянной Фаечке:
– А вот этого ты мне не обещала. Ты мне обещала, что навсегда.
Она жалобно всхлипнула и всплеснула маленькими ручками:
– Прости, прости, прости дуру старую. Не сердись.
Он, конечно, не сердился. При чем тут слабоумная старуха, добрая и незлобивая.
Фаечку он похоронил спустя много лет. Пожила она хорошо, в смысле долго. В последние пару лет он организовал ей помощь, хорошую тетку из фирмы «Заря». Тетка мыла у него и у Фаечки окна и «генералила» по весне. А потом у нее поселилась – уже насовсем. Фаечка ее прописала, и нищая Марья Ивановна, классическая деревенская честная труженица, после Фаечкиной смерти осталась владелицей царских, хотя и сильно обветшалых хором.
Ему, кстати, и в голову не пришло, что «мачеха» могла прописать его, любимого пасынка. Эх, не было в нем никогда корысти! Все было, перечислять страшновато. А вот жадности, стяжательства, хапужности – никогда.
На Ваганьковском, глядя на мертвую Фаечку, подумал: единственная родная душа. Последний человек из его скудной родни. Последняя из семьи. И остро почувствовал себя сиротой – впервые в жизни.
* * *В Пушкино он тогда мотался раз в месяц. Артур, уже тринадцатилетний угрюмый пацан, был по-прежнему сух и равнодушен. Ирмина сестра злобилась еще сильнее. Гнусно хмыкала, пересчитывая принесенные им деньги: ей всегда было мало. Он шмякал на стол пирожные и фрукты, курил на крыльце, пытался заговорить с сыном, просил воды (чаю ему не предлагали) и быстро шел на станцию.