Стася была из хорошей семьи: дед-ученый, академик, бабушка из дворян. Они и воспитывали внучку, заменив богемных родителей-художников. Внучку забрали в полтора года, когда бабушка услышала от малышки длинную, минуты на полторы, матерную тираду. Родители не возражали, дочь им была явно в тягость. И из прокуренного и шумного полуподвала девочка попала в огромную квартиру с прислугой, водителем и тишиной. Такой тишиной, от которой она, привычная к гвалту и шуму, долго не могла уснуть.
Она ела на завтрак овсянку, рыночный творог, а на обед – диетический суп из парной телятины и рыбное суфле с клюквенным киселем. И это после постоянных и привычных бутербродов с ливерной колбасой и магазинного кефира! Ей читали книжки и заставляли слушать пластинки с классической музыкой. Девочка ерзала, капризничала и засыпала. Бонна гуляла с ней в парке по четыре часа. В четыре года Стася начала заниматься французским и фортепиано. Бабушка водила ее в театры и в Зал Чайковского. Там она, сильно расстраивая старушку, немедленно засыпала. А вот в Третьяковке, куда привела ее бабуля, девочка онемела и сразу застыла как соляной столб и перед «Боярыней Морозовой», и перед «Явлением Христа народу», и перед «Рощей» Куинджи. И в следующем зале, и в следующем. Умная бабушка поняла, что кровь не водица, папаша-то непутевый – довольно известный график, да и жена его – художник-оформитель детских книг. Ах, если бы не гуляли и не прожигали жизнь! Да и бог с ними! У нее есть внучка, и уж тут она постарается.
И девочка поступила в художественную школу. Уже в шесть лет.
Родители появлялись редко, они то разбегались по новым семьям, то снова сходились и опять были счастливы. Нравы у них царили… «Господибожемой», – как любила приговаривать бабушка.
На лето девочку вывозили на дачу. Дом был огромный, темноватый, гулкий, прохладный в самую страшную жару и теплый в самые лютые холода. Стася жила в комнате с печкой в сине-белых изразцах, блестящих, как глазурь на прянике.
Пока был жив дед, о деньгах в семье не говорили. Дед умер, когда Стасе исполнилось шестнадцать. Дачу забрали, была служебная. Квартира, конечно, осталась. Да и денег дед оставил достаточно.
Бабушка резко сдала и стала быстро слепнуть. Через год после дедовой смерти Стася читала ей вслух, как когда-то она ей, маленькой. Девушка легко поступила в Строгановское училище. Но студенческая жизнь обошла ее стороной: надо было гулять с бабулей, кормить ее с ложечки, мыть и расчесывать ей жиденькие волосы. Старушка причитала, что испортила внучке молодость, а Стася бежала после лекций скорее домой – сердце разрывалось от боли и тоски. Институт она бросила на третьем курсе – бабуля уже не вставала, она пролежала почти четыре года. Стася работала дома. Весь дедов кабинет, огромный, почти в тридцать метров, был завален холстами и подрамниками, теперь там была ее мастерская. Денег хватало. Бабушка почти ничего не ела, просила только «жидкого», и ей было все равно, чай это, кефир или суп, а Стася к еде была равнодушна: бутерброд с сыром и чай – вот единственная гастрономическая радость. И еще яблоки, обязательно твердые, до зубовного скрипа и кислые, такие, чтобы сводило скулы и рот наполнялся густой слюной.
Когда бабуля отошла (она именно отошла, тихо, во сне, с улыбкой на лице), Стася совсем растерялась: никого на свете у нее не осталось. Родители не в счет, они давно жили в Германии и пили и развлекались уже там. Звонили раз в полгода и, перебивая друг друга, взахлеб рассказывали дочери про местные красоты, природу, музеи и «обалденное пиво с жареными колбасками». Стася хоронила бабулю вдвоем с Прасковьей, их бывшей прислугой. Родители, которым она отправила срочную телеграмму, приехать, конечно, не могли: граница была еще на замке, и билеты в райскую жизнь покупали в один конец.
Надо было работать. Зарабатывать. На хлеб с сыром, чай, трусы и майки, новую куртку, ботинки, потому что старые уже протекали… А еще квартплата за огромную квартиру. Без высшего образования Стасю никуда не брали на работу, даже в кружок при жэке.
Помогла, как всегда, случайная встреча: сын бабушкиной приятельницы устроил ее на киностудию художником по костюмам. На отсутствие диплома закрыли глаза, блат – великое дело.
В Городецкого Стася влюбилась сразу, как только он появился на площадке и уселся, слегка поерзав, в режиссерское кресло. Она не могла отвести от него глаз. Это, конечно, тут же все заметили и стали подшучивать над ней и над ним. Если бы не эти подколки, он, наверное, не обратил бы внимания на худенькую девицу с фигурой подростка, в клетчатой смешной кепке и с сигаретой в углу большого яркого рта.
Снимали под Ивановом. Лето стояло жаркое и дождливое: до полудня нещадно палило солнце, а затем истерично бушевали грозы. Темное, набухшее небо разрубали пополам ослепительные короткие молнии.
Работа срывалась, Городецкий нервничал, орал на актеров, ассистентов, гримеров, осветителей – на всех. Актеры обижались. Остальная публика тоже обижалась, но виду не показывала. Обстановка на площадке тяготила всех, его самого в первую очередь. Он понимал, что не прав, понимал, что никто ни в чем не виноват. И еще понимал, что то, что он пытается снять – с такими усилиями, с такими проблемами, с такими скандалами, с таким отчаянием, – полное и законченное дерьмо. И это было самое страшное.
Однажды в очередной вынужденный по причине дождя выходной Городецкий увидел в окно гостиницы ее с рюкзачком за спиной. Он раскрыл окно и окликнул.
– Далеко? – коротко и невежливо спросил он.
Она остановилась, побледнела и прошелестела:
– В Плес. На экскурсию.
Он скомандовал:
– Подожди! Я с тобой.
И через пять минут вышел на улицу.
– А что там, в Плесе? – хмуро поинтересовался он.
Она залепетала:
– Волга, Левитан, соленая рыба.
Он неожиданно рассмеялся:
– Ну, если рыба и Левитан…
В Плесе неожиданно оказалось солнечно и сухо, и она натянула по самые глаза свою дурацкую кепчонку. Они гуляли по горам, удивляясь неожиданной местной гористости. Побывали в музее Левитана, посидели на берегу и, проголодавшись, вкусно поели в столовой. Возвращаться к «врагам» не хотелось.
Он лег на траву и сказал:
– Я бы тут остался. Навеки. А ты?
Она снова побледнела, закусила губу и тихо ответила:
– Я бы тоже. С вами. Если навеки…
Он приподнялся с травы, внимательно посмотрел на нее и привлек к себе. От нее пахло земляникой и молоком, совсем как от малого ребенка. Так крепко и так «навеки» его еще никто не обнимал, никогда. Даром что руки, сплетшиеся вокруг него, были тонкие, невесомые, почти детские.
Заночевали они в какой-то полутемной избе, пахнувшей чем-то кислым и прелым.
За три рубля – какие это деньги за счастье? А то, что это было счастье, он ни минуты не сомневался.
Утром надо было возвращаться. К людям, которых он почему-то стал ненавидеть еще сильнее.
Ехали молча, крепко держась за руки. Она отвернулась к окну. И не поворачиваясь, тихо, почти неслышно спросила:
– Что теперь будет?
Он вздрогнул, пожал плечами и, словно удивившись, ответил:
– Да ничего. А что, собственно, должно быть?
Она только кивнула в ответ. Минуты через две, когда смогла кивнуть.
Они делали вид, что ничего не случилось. Он – умело, мастерство не пропьешь. Она старалась не попадаться ему на глаза. А когда они все же неожиданно сталкивались, она опускала глаза и снова покрывалась, словно молочной пеной, нездоровой бледностью.
Однажды Городецкий, оглянувшись, схватил ее за руку.
– В Плес не желаете? – довольно гнусно осклабившись, осведомился он.
Она вздрогнула, но руки не выдернула.
– Я в Москву уезжаю, – пролепетала она, – по делам.
Он удивленно вскинул брови:
– Какие у нас дела, интересно? Встреча в верхах? Или, может быть, пылкое любовное свидание?
Она опустила голову:
– Какое свидание… Просто дела. Домашние.
– Отменить, – хохотнул он. – Режиссер не отпускает. Ясно?
Она молчала, не поднимая на него глаз.
– Никаких дел, – оживился он. – Впереди – два выходных. У Фирсовой заболел ребенок, и она укатила домой. У нас перерыв. А в перерыве у нас Плес.
Она вздохнула и обреченно кивнула.
Поехали на машине. Заехали в Кострому, в Иваново и добрались до Плеса. С погодой не повезло: зарядили дожди, размокли дороги, и темное низкое небо не обещало ничего веселого.
Они поселились у той же бабки. Теперь, правда, она уступила им главную комнату, «зал». Там, кроме печки и старого, пахнувшего мышами буфета, украшенного пожелтевшими кружевными салфетками, стояло и «ложе», так бабка назвала свою кровать, видимо главную ценность. Кровать была и вправду хороша: на двух пуховых перинах, с горой подушек и думочек, с кружевным подзором и плюшевым ярко-синим покрывалом «в лебедях». Такое же точно висело и у кровати, на выеденной жуком стенке.
Они поселились у той же бабки. Теперь, правда, она уступила им главную комнату, «зал». Там, кроме печки и старого, пахнувшего мышами буфета, украшенного пожелтевшими кружевными салфетками, стояло и «ложе», так бабка назвала свою кровать, видимо главную ценность. Кровать была и вправду хороша: на двух пуховых перинах, с горой подушек и думочек, с кружевным подзором и плюшевым ярко-синим покрывалом «в лебедях». Такое же точно висело и у кровати, на выеденной жуком стенке.
Бабка отбыла, весело подмигнув на прощанье. В подполе обнаружились картошка, банки с грибами и соленья – устрашающего размера огурцы, мелкие зеленые помидоры и полупустая кадушка с кислой капустой.
Городецкий присвистнул:
– Не пропадем!
А Стася опять побледнела и спросила:
– А разве можно? Мы ведь не спросили хозяйку. Некрасиво как-то…
Он отмахнулся:
– Оставим старушке рублей пятнадцать, этого ей хватит на полгода. Не объедим, не волнуйся. Иди-ка, дорогая, чисть картошку.
К вечеру в доме стало прохладно и сыро. Городецкий пытался растопить печь. Не получилось! Он злился, чертыхался, клял деревню с ее «удобствами».
Стася сказала:
– Брось, это дело нелегкое. Не замерзнем.
Он бросил коробок на пол и посмотрел на нее:
– Обещаешь?
Она кивнула.
Они оставались там, пока не приехала хозяйка. Три ночи. Три ночи в сырой, непротопленной избе. Три ночи на душных и жарких перинах. Три ночи непрерывно стучащего в подслеповатое оконце дождя. И три ночи такого счастья и такой нежности!
Она задыхалась от этого счастья и этой нежности. Он целовал ее в тонкое запястье, в ямочку на сгибе локтя и в колючий затылок.
Ему показалось, что прошлого не было. Не было мутной, бестолковой и неправедной жизни. Позади – одна пустота. Он забыл всех своих женщин, словно после тяжелого наркоза выпал огромный кусок жизни, и вспоминать не хотел. Эта девочка зачеркнула все одним махом: движением тонкой и горячей руки, трепетом густых и темных ресниц, губами, шепчущими бесстыжие и сумасшедшие слова, от которых даже он, прожженный гуляка и бабник, бледнел и задыхался.
На площадке их встретили молчанием. Ему показалось, что Сашка Ткаченко даже злобно покосился.
Теперь Стася жила у него в номере. За их спинами, конечно, шептались и злобствовали. Ему было наплевать, а вот она переживала. Отработав, бежала в номер и, пока он не возвращался, на улицу не высовывалась.
Однажды поймал на себе взгляд Ткаченко.
– Не сгорю, не пылай очами! – бросил он ему.
Сашка дернулся, и на его лице появилась брезгливая и злая гримаса.
– Зачем это тебе? – спросил он. – Не наигрался?
Городецкий пожал плечами:
– Видимо, нет. А тебе что за печаль? Или завидки берут?
– Сволочь ты, – процедил сквозь зубы Сашка. – Что, не понял, с кем дело имеешь? Девочка эта не из твоих шалав!
– Может, из твоих? – прищурился Городецкий.
Сашка сплюнул, махнул рукой и пошел прочь, что-то бормоча.
Экспедиция кончилась, они возвращались в Москву. Он довез ее до дома, улыбнулся:
– Ну, пока? – и посмотрел на часы.
Она кивнула и, посидев с минуту в машине, открыла дверь и вышла на улицу. В зеркало он увидел, как она стоит, замерев, и смотрит ему вслед.
Он удивился, когда дней через пять вдруг ощутил такую острую тоску, что, несмотря на поздний вечер, быстро слетел по лестнице, ждать лифта было невыносимо, и бросился в Неопалимовский.
Она открыла не сразу, встала на пороге босая, заспанная, в детской смешной, тесноватой пижамке с веселыми вислоухими зайцами. Он крепко обнял ее и уткнулся носом в ее жесткую макушку. Она задрожала и, прижавшись к нему, вдруг горько, громко причитая, расплакалась. А он все гладил ее по голове и утешал, словами, которыми утешают малых детей.
И все-таки он от нее уставал. Уставал от ее неожиданного и глухого, странного и непонятного ему молчания, от торопливого, захлебывающегося шепота, от безмолвных и печальных глаз, которые были красноречивее любых, самых откровенных, слов. Ему было хорошо с ней, но… Устав от Магды, он и представить себе не мог, что сможет снова ринуться в пучину новых, серьезных и глубоких отношений. А с ней, со Стасей, получилась бы именно пучина: волны, шторм, воронки и омуты. Он понимал, она – женщина страстей, а вся эта детскость, мягкость и покорная молчаливость – ерунда.
И снова сбегал. Пропадал на недели. Не звонил, да и она не звонила. Но он чувствовал: она всегда рядом и смотрит на него неотрывно, словно все время чего-то ждет. Того, чего он дать ей не может.
Он вспомнил, как заболел. Грипп, тяжелейший, выматывающий, с не спадавшей температурой под сорок. Ничего не помогало. Он задыхался, захлебывался от кашля до рвоты.
Позвонил ей. Она тут же примчалась, разохалась и начала хлопотать. Суетливо и бестолково. Сбегала в магазин и притащила какой-то дурацкой, совершенно неподходящей еды: черного хлеба, сыра, зеленых мандаринов, он не мог на это даже смотреть.
– Свари бульону, – попросил он.
И она… И смех и грех. Запустила в кастрюлю курицу, забыв ее ощипать и вытянуть горло с кишками. Это был тот еще бульончик! Обхохочешься… А было ведь не до смеха.
Глянув в тарелку с чем-то сизым, дурно пахнувшим, он тяжело и хрипло прокаркал:
– Ну ты, мать, даешь! Ни украсть, ни посторожить.
Вызвали врача. Пришла женщина лет сорока с небольшим. Невысокого роста, слегка полноватая, с милым лицом. Милой тихой среднерусской красотой, успокаивающей и умиротворяющей. Врач померила ему давление, потрогала прохладной рукой лоб, с укором посмотрела на тарелку с нетронутыми бутербродами и, качнув с осуждением головой, мягко сказала:
– Каши на воде, слышите? Клюквенный морс, слабокислый и теплый. Печеное яблоко или тертый банан. И можно бульон на третьей воде.
Стася засуетилась и бросилась в кухню. Вернулась с тарелкой «бульона».
Врачиха посмотрела на нее, как смотрят на умалишенных.
– На третьей воде, – со вздохом повторила она. – А это, – она брезгливо поморщилась, – свиньям и то стыдно.
Дала указания, не «сиделке», та явно у нее доверия не вызывала, а больному. И объявила, что зайдет завтра.
На следующий день она пришла и достала из индийской разноцветной кожаной сумки термос с прозрачнейшим светло-янтарным бульоном, двухлитровой банкой клюквенного морса и паровыми куриными кнелями.
Он почувствовал дикий, почти нестерпимый голод и, совершенно не стесняясь чужой женщины, набросился на эти волшебные яства и смел все в считаные минуты.
Стаси тогда не было дома, улетела куда-то на пару часов.
Участкового врача, добрую самаритянку, как он назвал ее тогда, звали Евгения Семеновна. Женя. Которая стала потом его последней женой.
* * *Они вышли из самолета. Анна выжидающе на него посмотрела.
– Домой? – нарочито весело спросила она.
Он кивнул:
– Разумеется.
И, подходя к стоянке такси, спрятал глаза и, закуривая сигарету, виновато спросил:
– Ань, а давай ты к себе?
Она непонимаюше посмотрела на него и тут же смутилась:
– Надоела?
– Да брось, – отмахнулся он. – Просто устал. Хочется побыть немного в одиночестве. Привычка, что тут поделать. Не обижайся, ладно?
Она, чуть подумав, кивнула:
– Да не вопрос. Только, Илюша, а статья? Ну, ты же понимаешь! Попов ждать не будет, а дедлайн уже послезавтра. А мне еще вычитывать, править, монтировать…
Она увидела, как у него заходили желваки, и чуть отпрянула назад.
– Да плевать мне на твоего Попова и на твою статью! – закричал он.
Она оглянулась: люди, стоявшие вокруг них, дружно повернулись на крик.
– И на меня тоже? – спросила она.
Он картинно раскинул руки:
– Видишь, какая умница – сама все сказала. Достала! Не все кишки еще перед тобой вывернул? Не все тебе выложил, да? Еще пару жареных фактов, душещипательных историй, немножко грязи, откровений, лжи и раскаяния? Сплетен побольше – читатель будет доволен! Ну а уж Попов будет просто счастлив и денег отвалит. Да, милая? И все пожалеют бедного неудачника! И ты вместе с ними, а? Я не прав? Ловко, милая, ах как ловко! Правду говорят, вы сейчас такие, куда там пираньям!
Он развернулся и пошел прочь. Она опустилась на чемодан и расплакалась.
* * *Зайдя домой (руки тряслись так, что он долго не мог справиться с замком), он распахнул настежь все окна, плюхнулся в кресло и громко сказал:
– Все. Хватит. Наигрался. А не пошли бы вы все…
Сердце ныло так, что он испугался. Нашарил впотьмах валидол, разгрыз прохладную таблетку, забыв, что Женя учила «рассосать», и рухнул на неразобранную кровать, радуясь, что наконец остался один.
Потом, вдруг вспомнив, швырнул об пол мобильник и вырвал из розетки шнур городского. Все. Тишина. Надо спать.
По потолку медленно проползла тень от проезжающей машины, загудел на площадке лифт. Он закрыл глаза и повернулся на правый бок. На левом лежать было больно. «Не проснусь, и к лучшему», – подумал он. Хорош. Нагулялся. Наотрывался. Покуролесил. Больше некуда.