Марджи доела яйца, добавила две капельки бренди во вторую чашку кофе, выпила, надела брюки в зеленую полоску, желтый свитер и — так в 43 выглядела Кэтрин Хепберн — сунула ноги в красные сандалии, после чего вышла во двор. Машины Маркса на улице не было, а в доме Карен стояла тишина. Марджи подошла к розовому кусту. Лепная голова лежала под ним лицом вниз. Сердце Марджи забилось сильнее. Она подняла ногу и перекатила голову — с земли на нее глянуло лицо. Определенно Маркс Реноффски. Марджи подняла Маркса и, бережно прижимая к бледно-желтому свитеру, унесла в дом. Поставила его на пианино, затем смешала себе бренди с водой и, пока пила, сидела и смотрела на голову. Корявый Маркс и уродливый, но очень настоящий. Карен Ривз — хороший скульптор. Марджи была благодарна Карен Ривз. Она еще поразглядывала Маркса — по голове все было видно: доброту, ненависть, страх, безумие, любовь, лукавинку, но главное — любовь и лукавинку. В полдень, когда в эфир вышла станция КСУК с классикой, Марджи сделала погромче и принялась пить с подлинным наслаждением.
Около четырех, по-прежнему под бренди, она с ним начала разговаривать:
— Маркс, я вас понимаю. Я могла бы подарить вам истинное счастье.
Маркс не ответил — он лишь стоял у нее на пианино.
— Маркс, я читала ваши книги. Вы — чувствительный и одаренный человек, Маркс, — и очень забавный. Я вас понимаю, милый. Я не такая… как та, другая женщина.
Маркс продолжал ухмыляться, глядя на нее щелочками глаз.
— Маркс, я могла бы играть вам Шопена… ноктюрны, этюды.
Марджи села за пианино и заиграла. Вот он, Маркс. Ведь ясно же — он никогда не смотрит футбол по телевизору. Вероятно, наслаждается Шекспиром, Ибсеном и Чеховым по Каналу 28. И, как и в своих стихах, он замечательный любовник. Марджи налила себе еще бренди и продолжила играть. Маркс Реноффски слушал.
Когда концерт окончился, она посмотрела на Маркса. Ему понравилось. Марджи точно знала. Она поднялась. Голова Маркса была прямо перед ней. Марджи подалась вперед и легонько его поцеловала. Отстранилась. Он ухмылялся, он восхитительно щерился. Она опять приникла губами к его рту и подарила ему медленный страстный поцелуй.
Наутро Маркс по-прежнему стоял на пианино. Маркс Реноффски, поэт, современный поэт, живой, опасный, милый и чувствительный. Марджи выглянула в окно. Его машины еще нет. Держится подальше. Он держится подальше от этой… стервы.
Марджи повернулась и заговорила с ним:
— Маркс, вам нужна хорошая женщина. Она зашла на кухню, поставила вариться два яйца, добавила в кофе капельку бренди. Мурлыкала себе под нос. День был похож на вчерашний.
Только лучше. Ей было лучше. Она еще почитала стихов Маркса. И даже сама написала стихотворение:
В четыре позвонили в дверь. Марджи подошла и открыла. Там стоял Маркс Реноффски. Он был навеселе.
— Лапа, — сказал он, — мы знаем, что голова у тебя. Что ты собираешься делать с моей головой?
На это Марджи не смогла ему ответить. Маркс протолкнулся мимо нее в дом.
— Ладно, где эта чертова дрянь? Карен хочет ее обратно.
Голова стояла в музыкальной комнате. Маркс походил по дому.
— Ничего у тебя тут. Живешь одна, а?
— Да.
— А че такое, мужиков боишься?
— Нет.
— Слушай, когда Карен меня в следующий раз вытурит, я к тебе завалюсь. Лады?
Марджи не ответила.
— Ты не ответила. Значит, лады. Ну, отлично. Только мне все равно голову надо забрать. Слушай. Я заметил, ты Шопена играешь, когда солнце садится. В тебе виден класс. Мне нравятся классные девки. И бренди наверняка глушишь, а? — Да.
— Начисли-ка и мне. Три пальца на полстакана воды.
Марджи зашла в кухню. А когда вышла со стаканом, Маркс уже был в музыкальной комнате. Он нашел голову. Стоял, опираясь на нее — локтем прямо на макушку. Марджи дала ему стакан.
— Спасибо. Ага, класс — в тебе есть класс. Рисуешь, пишешь, сочиняешь? Чего-нибудь еще делаешь, кроме Шопена?
— Нет.
— А, — сказал он, подняв стакан и одним махом его ополовинив. — Спорим, делаешь.
— Что делаю?
— Ебешься. Спорим, ебаться ты мастерица.
— Не знаю.
— Ну а я знаю. И не стоит транжирить. Не хочу я, чтоб ты это транжирила.
Маркс Реноффски допил и поставил стакан на пианино рядом с головой. Подошел к Марджи, схватил. От него воняло рвотой, дешевым пойлом и беконом. Иголочные острия волос у него в бороде тыкались Марджи в лицо, пока он ее целовал. Потом он отстранил лицо и оглядел ее своими крохотными глазками.
— Ничего не упускай в жизни, лапа! — Она телом почувствовала, как напрягся его пенис- Пизду я тоже ем. А не ел, пока полтинник не стукнуло. Меня Карен научила. Теперь мне равных в мире нет.
— Мне бы не хотелось торопиться, — слабо вымолвила Марджи.
— А, да это же прекрасно! Вот что мне нравится — настрой! Чаплин влюбился в Годдард[23], когда увидел, как она кусает яблоко! Спорим, ты яблоки кусаешь только так! Спорим, ты этим своим ртом и другое можешь, да, да!
И он поцеловал ее опять. А оторвавшись, спросил:
— Спальня где?
— Зачем?
— Зачем? Затем, что там и займемся!
— Чем займемся?
— Да еблей же!
— Вон из моего дома!
— Шутишь?
— Не шучу.
— Правда, что ли, не хочешь ебаться?
— Именно.
— Слушай, десять тысяч баб спят и видят, как со мной в люльку залечь!
— Я к их числу не отношусь.
— Ладно, тогда начисли мне еще, и я пойду.
— Договорились. — Марджи ушла на кухню, залила на три пальца бренди в полстакана воды, вышла и отдала ему.
— Слушай, ты знаешь, кто я?
— Да.
— Я Маркс Реноффски, поэт.
— Я же сказала, я знаю, кто вы такой.
— А, — сказал Маркс, выпив залпом. — Ладно, мне надо идти. Карен, она не доверяет мне.
— Скажите Карен, что, по-моему, она отличный скульптор.
— А, нуда, еще бы… — Маркс взял голову и прошел через всю комнату к двери. Марджи — за ним. На пороге Маркс остановился.
— Слушай, а у тебя в трусиках не чешется?
— Разумеется.
— И что ты делаешь?
— Мастурбирую. Маркс приосанился.
— Мадам, это преступление против природы и, что гораздо важнее, против меня.
Он закрыл за собой дверь. Марджи посмотрела, как бережно он несет голову по дорожке. Затем он свернул к дому Карен Ривз.
Марджи зашла в музыкальную комнату. Села к пианино. Солнце клонилось книзу. У нее все по графику. Заиграла Шопена. Сегодня она играла Шопена как никогда.
Утро из-под палки
В 6 утра Барни проснулся и стал тыкаться хуем ей в зад. Ширли сделала вид, что спит. Барни тыкался жестче и жестче. Ширли встала и ушла в ванную, помочилась. А когда вышла, Барни скинул одеяло и тыкался в воздух под простыней.
— Смотри, малыша! — сказал он. — Эверест!
— Завтрак готовить?
— Какой на хер завтрак? Залезай сюда! Ширли залезла, а Барни схватил ее за голову и поцеловал. Изо рта у него воняло жутко, а щетина была еще жутче. Он взял руку Ширли и положил себе на хуй.
— Прикинь, сколько баб себе такое бы хотели!
— Барни, у меня нет настроения.
— Че это — нет настроения?
— А то, что мне секса не хочется.
— Захочется, малыша, еще как захочется! Летом они спали без пижам, и Барни на нее залез.
— Открывайся, черт бы тебя драл! Заболела?
— Барни, прошу тебя…
— Чего просишь? Я хочу себе жопки, и я себе жопки получу!
Он лез и лез хуем, пока не вставил.
— Блядь чертова, да я тебя надвое раскрою! Барни ебся, как машина. У Ширли к нему не было никаких чувств. Как вообще можно выходить вот за это замуж? Как вообще можно жить вот с этим три года? Когда они только познакомились, Барни совсем не казался таким… деревом.
— Нравится тебе такая палка, а, детка?
Всей своей тяжестью он на нее навалился. Он потел. Ни секунды передышки ей не давал.
— Кончаю, малыша, КОНЧАЮ!
Барни скатился и вытерся простыней. Ширли встала, сходила в ванную и подмылась. Затем ушла на кухню готовить завтрак. Поставила картошку, бекон, кофе. Разбила в миску яйца и взболтала. Ходила она в шлепанцах и халате. На халате значилось: «ЕЕ». Из ванной вышел Барни. На лице у него была пена.
— Эй, малыша, где мои зеленые трусы с красной полосой?
Она не ответила.
— Слышь, я у тебя спрашиваю — где трусы?
— Не знаю.
— Не знаешь? Я тут горбачусь целыми днями по восемь — двенадцать часов, а ты не знаешь, где мои трусы?
— Не знаю.
— Кофе выкипает! Гляди! Ширли погасила пламя.
— Либо ты вообще кофе не варишь, забываешь про него, либо он у тебя сбегает! Или ты забываешь купить бекона, или, блядь, у тебя тосты подгорают, или ты мне трусы теряешь, или еще какая хуйня. У тебя вечно какая-то хуйня!
— Барни, мне не очень хорошо…
— Да тебе вечно нехорошо! А когда, ебаный в рот, тебе уже станет хорошо? Я тут хожу и горбачусь, а ты валяешься, журнальчики весь день почитываешь да свою вялую сраку жалеешь. Думаешь, там легко! Ты вообще соображаешь, что безработных — десять процентов? Соображаешь, что мне за эту работу надо каждый день драться, каждый божий день, пока ты рассиживаешь в кресле да себя жалеешь? Да вино хлещешь, да сигареточки смолишь, да с подружками пиздишь? С девочками, с мальчиками, кто там у тебя в подружках. А мне, ты думаешь, там легко?!
— Я знаю, что нелегко, Барни.
— А ты мне даже свою жопку больше не подставляешь.
Ширли вылила омлет на сковородку.
— Ты б хоть добрился, а? Завтрак уже скоро.
— Я к тому, что чего это ты стала такая упорная насчет жопки? Она у тебя в золото, что ли, оправлена?
Ширли помешала вилкой омлет. Потом взяла лопаточку.
— Это потому, Барни, что я тебя терпеть не могу. Я тебя ненавижу.
— Ненавидишь? Это чего это?
— Я терпеть не могу, как ты ходишь. Терпеть не могу, что у тебя волосы из носу торчат. Мне твой голос не нравится, глаза. Мне не нравится, как ты думаешь, как разговариваешь. Ты мне вообще не нравишься.
— А сама-то! Тебе есть что предложить? Ты погляди на себя! Да тебе в третьесортном борделе работы не дадут!
— У меня она уже есть.
Он ее ударил — ладонью по щеке. Ширли выронила лопаточку, покачнулась, ударилась о раковину, однако на ногах устояла. Подняла лопаточку с пола, вымыла под краном, вернулась к плите и перевернула омлет.
— Не хочу я никакого завтрака, — сказал Барни. Ширли выключила горелки и ушла в спальню, легла в постель. Она слышала, как он собирается в ванной. Ей было противно, даже когда он плескался в раковине водой, пока брился. А когда зажужжала электрическая зубная щетка, она представила, как щетинки у него во рту чистят зубы и десны, и ее затошнило. Потом запшикал лак для волос. Потом тишина. Потом спустили воду.
Он вышел. Она слышала, как он выбирает в шкафу рубашку. Зазвякали ключи и мелочь, когда он надевал брюки. Затем кровать просела — он опустился на краешек, натягивая носки и ботинки. Затем кровать снова поднялась — он встал. Ширли лежала на животе, лицом вниз, глаза закрыты. Она чувствовала, как он на нее смотрит.
— Слушай, — сказал он, — я тебе только одно хочу сказать: если у тебя другой мужик, ты труп. Поняла?
Ширли не ответила. Его пальцы вцепились ей в загривок. Он несколько раз жестко пихнул ее лицом в подушку.
— Отвечай! Ты поняла? Поняла? Ты меня поняла?
— Да, — ответила она. — Я поняла.
Он ее отпустил. Вышел из спальни в большую комнату. Закрылась дверь, Ширли услышала, как он спускается по ступеням. Машина стояла на дорожке, и Ширли послушала, как она заводится. Потом машина уехала. Потом тишина.
Туда-сюда-обратно
Засада с прибытием в 11 утра и чтениями в 8 вечера вот какая: иногда человек низводится до того, что его выводят на сцену, а там на него глядят, прикалываются над ним, шпыняют, поскольку им одного надо — не просвещения, а развлечения.
Профессор Крагмац встретил меня в аэропорту, в машине я познакомился с двумя его собаками, а с Пульхольцем (который много лет читал мои работы) и двумя юными студентами — один знаток карате, у другого сломана нога — уже дома у Хауарда. (Хауард — преподаватель, который и пригласил меня читать.)
Я сидел мрачный и праведный, пил пиво, а почти всем, кроме Хауарда, надо было на занятия. Захлопали двери, залаяли и ушли собаки, тучи сгустились, а Хауард, я, его жена и молоденький студент остались сидеть. Жена Хауи Жаклин играла со студентом в шахматы.
— У меня новая поставка, — сказал Хауард. Раскрыл ладонь — там лежала горсть пилюль.
— Нет, — ответил я, — проблемы с желудком. Неважно ему в последнее время.
В 8 вечера я вылез на сцену.
— Пьяный, он пьяный, — доносились голоса из зала.
У меня с собой была водка с апельсиновым соком. Начал я с глотка, чтоб расшевелить в них омерзение. Читал час.
Аплодировали сносно. Подошел мальчишка, весь трепеща.
— Мистер Чинаски, я должен вам сказать — вы прекрасный человек!
Я подал ему руку.
— Все нормально, парнишка, покупай мои книжки и дальше.
У некоторых какие-то книги были, я в них рисовал. Все кончилось. Поторговал задницей.
Вечеринка после чтений была как обычно — преподаватели и студенты, тусклые и никакие. Профессор Крагмац завел меня в уголок и принялся выспраигивать, а вокруг ползали поклонницы. Нет, отвечал я ему, нет, ну да, у Т. С. Элиота есть хорошие места. Мы на Элиота слишком взъелись. Паунд, да, ну, мы обнаруживаем, что Паунд не совсем таков, каким мы его считали. Нет, я не могу назвать ни одного выдающегося современного американского поэта, извините. Конкретная поэзия? Ну, да, конкретная поэзия — это как что угодно, не допускающее иных толкований. Что, Селин? Старый маразматик с усохшими яйцами. Только одна хорошая книга — первая. Что? Да, конечно, этого достаточно. То есть вы сами-то и одной не написали, верно? Почему я к Крили[24] придираюсь? Я уже перестал. Крили написал столько, что большинству его критиков и не снилось. Да, я пью, а разве пью только я? А как иначе тут выдержать? Женщины? О да, женщины, о да, конечно. Нельзя писать о пожарных кранах и пустых пузырьках из-под туши. Да, мне известно про красную тачку под дождем[25]. Слушайте, Крагмац, не хочется, чтоб вы один меня тут присвоили. Я лучше похожу…
Я остался на ночь и спал на нижней койке под тем мальчишкой, который знаток карате. Около 6 утра я его разбудил — зачесался геморрой. Поднялась вонь, и сучка, спавшая со мной всю ночь, начала в меня тыкаться. Я перевернулся на спину и опять уснул.
Когда проснулся, никого уже не было, один Хауи. Я встал, принял ванну, оделся и вышел к нему. Ему было очень плохо.
— Боже, ну и крепкий же вы, — сказал он — У вас тело прямо двадцатилетнего.
— Вчера никаких спидов, никакого бенни, очень мало жесткача… только пиво и трава. Повезло, — сказал я.
И предложил яйца всмятку. Хауард поставил вариться. За окном вдруг стемнело. Будто полночь. Жаклин куда-то позвонила и сказала, что с севера идет торнадо. Полило как из ведра. Мы съели яйца.
С подружкой и Крагмацем пришел поэт на вечер. Хауард выскочил во двор и выблевал все яйца. Новый поэт — Блэндинг Эдвардз — заговорил. Он ничего дурного не хотел. Говорил о Гинзберге, Корсо, Керуаке. Потом Блэндинг Эдвардз и его подружка Бетти (она тоже сочиняла стихи) бегло заговорили друг с другом по-французски.
Темнело все больше, сверкала молния, опять лило, и ветер — ветер был ужасен. Вынесли пиво. Крагмац напомнил Эдвардзу, чтобы тот пил не слишком, ему вечером читать. Хауард сел на велосипед и укатил в самую бурю учить первокурсников в университете английскому. Пришла Жаклин.
— Где Хауи?
— На двух колесах умотал на свиданку с торнадо, — сказал я.
— С ним все в порядке?
— Когда уезжал, смахивал на семнадцатилетнего парнишку. Принял пару таблеток аспирина.
Остаток дня мы ждали и старались избегать разговоров о литературе. Меня отвезли в аэропорт. Чек на 500 долларов я уже получил, сумка стихов при себе. Я велел никому не выходить из машины, когда-нибудь пришлю всем по открытке с видом.
Вошел в зал ожидания и услышал, как один парень сказал другому:
— Ты глянь-ка, во мужик!
У всех местных были одинаковые прически, одинаковые пряжки на каблукастых ботинках, легкие куртки, однобортные костюмы с латунными пуговицами, полосатые рубашки, галстуки всех цветов — от золотого до зеленого. Даже выглядели на одно лицо: носы, уши, рты, гримасы — все похоже. Мелкие лужи под ледком. Наш самолет опаздывал. Я встал за кофейный автомат, выпил два черных кофе, поел крекеров. Потом вышел и постоял под дождем.
Вылетели через полтора часа. Самолет качало и кидало. Журнал «Ньюйоркер» не предлагали. Я попросил у стюардессы выпить. Она ответила, что нет льда. Летчик объявил, что в Чикаго садиться будем с задержкой. Им не дают разрешения на посадку. Честный малый. Мы долетели до Чикаго, аэропорт — вот он, а мы все кружим и кружим, и я сказал:
— Что ж, делать, похоже, нечего, — и заказал себе третий стакан.
Остальные тоже вошли во вкус. Особенно когда оба двигателя зачихали одновременно. Потом опять завелись, и кто-то засмеялся. Мы всё пили, пили и пили. Когда все нализались до помутнения огней, нам сказали, что заходим на посадку.
Опять О’Хэйр. Ледок треснул. Народ засуетился, стал задавать дурацкие вопросы и получать на них дурацкие ответы. Я увидел, что у моего рейса на табло нет времени вылета. Было 8.30 вечера. Я позвонил Энн. Она сказала, что будет звонить в Международный аэропорт Лос-Анджелеса и добиваться от них времени прилета. Спросила, как прошли чтения. Я ответил, что университетскую публику обвести вокруг пальца сложно. Поэтому я обвел лишь примерно половину.