Я забыл шапку, ветер надул в уши, и приходилось зажимать их ладонями, но полчаса спустя все равно уже некуда было деться от боли в черепе. В какой-то миг я вдруг понял, что любую из проходящих женщин мне ничего не стоит хлопнуть по заднице. Или ударить – и точно так же не испытать ничего. Внутри – только пустота вседозволенности. Броситься в витринное стекло в магазине… Я больше не соотносил себя с чем-либо вокруг и видел, что в ответ ничто здесь больше не принимает меня. Никогда прежде я не чувствовал так своей жизни, каждого отдельного ее мига: до дрожи, до запаха. Оттого ничего и не выбрал, что мог – все. Но Трубецкой, видно, тоже что-то во мне почуял, быстренько затащил в стекляшку кафе.
Здесь было пусто – день. И вьетнамская водка. Мы взяли по двести грамм и какие-то шашлыки. Я обнаружил, что у мяса нет вкуса, спросил Трубецкого – что мы едим? – но, по его словам, все было в порядке. А потом никак не удавалось проглотить водку. От нее несло эфиром. Я полоскал ей рот и давил спазмы в желудке, пока не сообразил выплюнуть назад, в стакан. Какая-то баба за соседним столом поспешила отвернуться.
Участковый оказался уже на месте, когда мы вернулись. Плохо помню, о чем он спрашивал меня: думать я мог только о продавленной кровати в комнате у Трубецкого. Он все требовал объяснений твоей депрессии, упомянутой в протоколе. И жаждал узнать, была ли у тебя женщина. Если мне ничего неизвестно, то кто мог бы помочь ее найти: друзья, сослуживцы? Я удивлялся – что он так привязался к этому? – и вяло отнекивался.
Как бы там ни было, но меня допрашивали, и держал я себя соответственно. Я посчитал, что, если он пытается все это из меня выудить, – значит, что-то их еще беспокоит. С другой стороны, он не очень напирал и, судя по тону, выяснял пока подробности вообще, а не докапывался до чего-то конкретного. На героя я был тогда мало похож и не сомневался, что если действительно что-то раскрутится, то добьются они от меня всего, что им будет нужно. Однако сейчас, пока еще в клещи не брали, мне казалось совершенно ни к чему вытаскивать на свет чьи-либо имена. Не то чтобы я хотел избавить кого-то от лишней нервотрепки – на большинство твоих знакомцев и девок мне было в высшей степени наплевать. Но я уже заучил по жизни кое-какие правила. В свое время другие люди – и вовсе не из большой любви, а таким же правилам подчиняясь – точно так же не раз оставляли в стороне меня. Если я кому и чувствовал себя обязанным – так это им, чьих и имен не помнил. Просто раз уж мы с Трубецким оказались здесь, стоило постараться, чтобы на нас все и замкнулось.
Заходил тот, второй, описывавший ночью тело. Они отошли к окну и говорили вполголоса, но я разобрал: труп странный, странный… И спросил участкового, когда он вернулся на место:
– Что значит странный труп?
Он недовольно поморщился.
– Ну, есть там… Медзаключения подождем – видно будет.
– А где он?
– В морге. Здесь, на Стромынке. А с вами там жил еще один: высокий, с длинными волосами?..
Тут я удивился по-настоящему. Оказывается, он не штаны просиживал на собрании – соседей тряс. Но здесь и врать было не надо.
– Этого вы не найдете. И я не найду. Он ушел от жены, теперь болтается по знакомым. У нас уже месяц не появлялся.
– Но как-то ведь вы с ним связывались?
– Нет. Если ему что было надо – звонил сам.
– Он москвич?
– Да. Вроде бы.
– Но фамилию-то знаете?
Я назвал.
– М-да. Как это у вас получается, что никого нельзя найти? Телефонов нет, адресов нет…
– Записная книжка его у вас – проверяйте.
– Проверим, – сказал он. – А сами-то вы где были вчера вечером?
Я ответил: киноцентр, Красная Пресня.
– Один?
– Нет, со знакомой.
– Она может подтвердить?
– Естественно.
– А как с ней поговорить?
Телефон стоял у него на столе. Я набрал Верин номер, сказал, что объясню все потом. Участковый попросил ее приехать завтра, подписать показания.
– Да нет, нет, – сказал он. – Никого не арестовали.
– Вот! – вспомнил я. – Там был еще один человек, который меня знает. У меня есть его визитная карточка.
– Хорошо, этого достаточно. Ну так что, не может же быть, чтобы у него не было девушки? Значит, будем ее искать.
– Скажите, а мать его кто-нибудь ищет?
– А как же, будем искать, обязательно.
– Будем? Уже сутки…
– Все, вы можете быть свободны. Может быть, вызовем. И пусть ваша знакомая не забудет завтра прийти.
И вдруг я понял, что еще не дает мне покоя.
– Послушайте, – сказал я, – может, я ключ возьму на два часа? Привезу потом. Там бардак такой, я убраться хотел. Нельзя так оставлять.
Ключ он вертел в пальцах все время, пока мы разговаривали, а тут вдруг судорожно зажал его в кулаке, будто испугался, что брошусь отнимать.
– Нет, нет, нет – это только с родственниками. Позовите там второго.
Я вышел. Успел перекинуться парой слов с Трубецким – пусть делает вид, что ему вообще ничего не известно. Потом ждал на улице. Обнаружил, что остался без спичек, и все не у кого было прикурить, пока не подъехал грузовик с солдатами, присланными в патруль. «Пять минут перекур», – крикнул офицер. Я стоял среди них и с дымом втягивал дух от их шинелей.
Трубецкой куда-то уехал по делам, оставив мне ключи и сообщив, что ночью не появится. Пошел час пик, и в метро мне не хватало воздуха: дважды выходил, поднимался и подолгу дышал, замерзая, а спустившись, согреться уже не мог. Квартира у него была действительно в жутком состоянии – такой тоской несло от этого развала, что я решил не включать свет. Все еще предстояло приводить здесь в порядок, и я готов был выть при одной только мысли об этом. Ничего этого я не хотел больше, сил на это не было – на простые вещи, обычные действия. Я лег. И думал о том, что нет никаких гарантий, что они вообще станут искать твою мать. Казалось вполне реальным, что дня через три мне просто выдадут на руки труп, может быть, немного подкрашенным. Что-то делать нужно было уже сейчас, хоть гроб заказать. Но без свидетельства о смерти со мной никто и разговаривать не станет в этих конторах.
И я понял, что один это не вытяну. Но ведь столько народу вокруг тебя крутилось. А у меня действительно – ни телефонов, ни адресов. Конечно, я знал людей, которые к тебе приходили, многих еще по институту, кое-кто мне был приятен – но сам никогда не испытывал потребности как-либо отдельно от тебя с ними встречаться.
И вдруг вспомнил: есть Люська! Она-то со всеми держала контакт!
Весь этот вечер потом я накручивал ее номер каждые пять минут, но трубку так никто и не снял. Она могла быть где угодно. Могла вообще уехать, благо работа позволяла – исчезать на две-три недели было вполне в ее духе. А одиночество, которого я так хотел несколько часов назад, оборачивалось другой стороной, и мне уже нужен был кто угодно, лишь бы немедленно: становилось все труднее держать себя в руках.
Тогда я позвонил Вале. Той Вале, что почти поселилась у нас за несколько месяцев до твоей смерти и исчезла только в последние дни. Ждала чего-то. Я все размышлял тогда, посмеиваясь, на кого же из нас двоих она имела виды. Видимо, на обоих, в потенции: ждала, кто первый позволит прилепиться. Но оба мы относились к ней хоть и тепло, но, в общем-то, равнодушно. Она была доброй. На добрых не западают.
Она долго не могла понять, что я ей говорю. Приехала через полчаса с двумя бутылками водки: интересно, откуда она их взяла – нищая студентка из нищей семьи? Мы выпили одну. Дальше была истерика. Я бил ее по щекам, смотрел, как мотается из стороны в сторону голова. Ты был мертв уже сутки. Тело твое лежало в морге. Люськи не было дома. И неизвестно, где жила твоя ни о чем не подозревающая мать.
– Холодно, – сказала она.
Я не хотел оставлять ее в ванной одну, но потом все-таки вышел. Через десять минут она вернулась в комнату в джинсах и рубашке на голое тело. И тогда во мне поднялась ярость. Наверное, она была девственницей. Неуклюже помогала, когда я расстегивал на ней пуговицы. Потом, уже голая, стоя, так же неловко стаскивала с меня одежду. Кожа у нее после душа осталась влажной.
Она старалась быть нежной. Только мне на хер не нужна была ее нежность. Я хотел судорог, ног, закинутых за спину, пота, криков и бесстыдства. Жизни. С ней – не мог ничего. В темноте, на шатающейся кровати мы барахтались как два тюленя, пока я не понял, что еще немного – и меня вырвет от ее запаха; тогда откатился, лег на спину. Она прикоснулась ко мне, будто ласки просила. Потом сжалась и отвернулась. От голого ее тела слишком разило жаром.
Я оделся и вышел на улицу. Зеленоватый прожектор бил с трансформаторной будки напротив, тени от машин, стоящих перед домом, были длинные-длинные. Я добрался до угла, до темноты, и лег в снег, привалившись к стене. Снег пах бензином. Дважды кто-то проходил мимо, меня не заметив. В полубреду-полудреме я видел странные картины: то какой-то завод, бесконечное переплетение движущихся частей, где из металлических люков появлялись белые псы и выдыхали пар; то женщину-смерть в синем балахоне с малиновыми цветами. Я был в ее свите, следовавшей за ней латинским V. Мы проходили инициацию: должны были зачерпнуть ладонями какой-то могильной жижи и окунуть лицо.
Чудом я успел прорваться сквозь эту паутину, сообразил, что уже не чувствую ног. Когда вернулся, ступая как Голем, в квартире никого не было. Аккуратно свернутое одеяло лежало в головах кровати.
Это все. Рано утром Люська позвонила сама – что-то ей потребовалось. Через час все знали. Они уже где-то собирались, где-то пили – я изучал трещины на потолке и расположение паутины в углах. Днем Люська прорезалась опять и рассказала, что еще один знакомый, тоже заливший горе, позвонил твоей матери в полной уверенности, что ей уже все известно (все там же она и жила – сержант, поди, корпуса перепутал ночью, а то и вообще не ездил). Когда он понял, в чем дело, отговариваться и идти на попятный было поздно. Я ему не завидовал. Но все-таки был рад, что в конце концов это не мне досталось. Положил трубку и понял, что все изменилось. Смерть твоя уже принадлежала многим.
Потом – бесконечные поминания в твоей квартире, которую распечатали в тот же день: милиция получила заключение, в котором значилось, что умер ты от потери крови через резаные раны рук, и закрыла дело. Мать была у них всего раз: ключ забирала, но в квартиру так и не зашла – оставила все на друзей. Сказала: не может. Отходя от спирта, я таскал на метро свои вещи и после каждого такого проезда с рюкзаком отлеживался по несколько часов.
Похоронами я не занимался – только водку искал через знакомых барыг, – но помню, что долго не удавалось достать гроб. Их просто не было в продаже – хоть в целлофан заворачивай. Пришлось специально заказывать кому-то, за бешеные деньги. От самих похорон вообще ничего не осталось – только толпа. На тесном Ваганьково ей пришлось выкинуть ложноножки по всем проходам между могилами. Люська напоила меня пустырником, и все происходящее я видел как на матовом стекле: никак не удавалось добиться резкости. Кто-то в обморок падал. Да туристы-автобусники приставали ко мне: «Это кого хоронят? Народу столько!»
Неделю спустя твоя мать все-таки доехала до квартиры и выяснила, что не осталось твоей одежды – разобрали на память. Что там было-то: старенькая аляска да джинсовая курточка. Все это ей вернули потом, со смущенными лицами, а она недоумевала: «Как же можно было, ведь есть же я?! И брат у него!» С тех пор не хочет никого из нас видеть. Зря она так – мы думали о ней. Но какое отношение она имела к твоей одежде и к жалким вещам этой квартиры, где почти никогда не бывала?
Я одежду не трогал: при всем желании подойти она мне не могла. Я забрал другое: посуду, кастрюли, постельное белье и даже пластиковое корыто для стирки – те обыкновенные предметы, которые определяют самый глубинный облик жилья. Никакие угрызения совести меня не мучали ни тогда, ни потом. У Трубецкого не было ничего, даже самого необходимого, и хочешь не хочешь – надо было обустраиваться. Тебе-то уж все это – на кой? Да и не столько в расчете было дело – я не хотел расставаться с этими вещами. Чувствовал, что из новых мне просто ничего уже не построить, не приспособиться к ним. Так и таскал потом за собой, теряя на ходу.
Что-то еще осталось. Нынешний мой хозяин, услышав однажды о происхождении какой-то чашки, сообщил, что вещь самоубийцы считается сильным талисманом. Едва ли не самым сильным из всех. Может, потому я и ноги еще волочу?
Он, в сущности, неплохой парень, мой хозяин. Правда, иногда гадит мимо унитаза – но квартира его, и он в своем праве. Я в своем: мыть и молчать. Зато его часто и подолгу не бывает, и это важнее: я могу размышлять спокойно. Мне есть о чем. Я все пытаюсь свести концы с концами, понять, что же ты все-таки вытворял там, в ванной. Ведь многое не сходится. Дверь, например. Почему дверь в ванную была открыта? Все, что должно было за ней произойти, лучше бы вписалось в замкнутый объем. Будто специально для меня, будто ты представил, как все это будет: как я войду, буду слышать шум воды и ждать, когда ты откроешь, потом постучусь, потом стану ломать – и только тогда увижу. Понял, что вот так, сразу, мне все-таки будет проще? Благодарю. Даже если ты вовсе не думал обо мне – все равно. Мне страшно даже предположить, что это могло случиться в другой день, когда бы я не приехал вовсе, что нашел бы тебя уже суток через трое, разложившегося (быстро в горячем паре), с расползающимся мясом, пятнами, червями. Я ведь тебе признавался, как действует на меня сам вид вывернутой и распадающейся плоти – даже раздавленный голубь или дохлая кошка. Вряд ли ты тогда вспомнил об этом. Но тут уж все завязано где-то над нами.
Так или иначе получается, что, даже если входя в ванную ты не знал еще, что обратно не выйдешь (хотя откуда тогда нож?), ты все равно должен был сделать массу каких-то мелких поступков, которые оставили бы следы в вещах, а я бы прочел, сразу. То и странно, что вообще ничего не изменилось. А когда мыли квартиру, обнаружили, что в розовой, разбавленной водой крови и кафельный пол, и стены кое-где. Ты что там, прыгал, разбрызгивая?
Потом – бритва. Она лежала у участкового на столе, прямо передо мной, и я совершенно ясно видел, что предохранительная планка на ней осталась в целости. Я пробовал на себе: так ей даже порезаться трудно, не то что до вен добираться. Края ран у тебя были ровными – тупым ножом так не выйдет. Может, мы просто просмотрели что-нибудь, может, обычное лезвие валялось где-нибудь на полу? Та-то бритва напрашивалась сама собой – ведь прямо на руке у тебя. А я думаю, что она просто плавала в воде, и там оказалась, когда вода уходила. Впрочем, тут вообще ничего не понятно.Когда я нашел тебя, на коже у тебя не было никаких следов крови: ни подтеков, ни засохших ручейков. А я потом экспериментировал у Трубецкого, резал пальцы и выяснил, что смыть ее ой как непросто, уже через секунды, стоит чуть-чуть подпечься. Сознание ты должен был потерять раньше, чем кровь вышла из тебя вся. То есть если ты сидел, наклонившись, и только руки держал под струей, а потом откинулся в ту позу, в какой я тебя обнаружил, то она бы шла еще по крайней мере несколько минут, засыхала, и следы на руках остались бы неминуемо. Скорее всего, ты ванну наполнил, а сливное отверстие затыкал пяткой. Но если нога открыла слив в тот момент, когда ты начал засыпать, вода все равно ушла бы раньше, и дыры бы еще кровоточили по сухому. Кровь могла разбавиться и уйти бесследно, только если ногой ты дернул уже в агонии, когда почти ничего в тебе не оставалось. Бывает агония, когда вскрываешь вены? Врач по крайней мере мне ответить не мог.
Пожалуй, вот эти несоответствия и привязали меня к тебе так крепко на целый год. Со временем стали они для меня важнее любой метафизики – что-то такое угадывается за ними, от чего уже не откажешься. Ну а потом, это – способ избавиться от дешевой потусторонности, и довольно удачный.
Ты и приснился-то мне всего раз – спокойно так. Какая-то квартира, где в одной комнате собрались твои друзья, в другой – вроде бы жила твоя мать. Ты пришел в обычной своей одежде, без всяких следов тления, и появление твое никого не испугало и не удивило, хотя все знали, что ты – мертвый. Кажется, ты даже ел что-то, но слов не было. Все ждали, когда выйдет мать, и я в конце концов отправился позвать ее. Она сидела на кровати: не то шила, не то читала. «Сева пришел», – сказал я.
А она ответила испуганно, что не хочет тебя видеть таким, что вообще – как ты не можешь понять, что на все это (помню жест: ладонью вокруг лица) просто неприятно смотреть, тем более что с каждым разом вид твой будет становиться все хуже и хуже. Ты должен был оставить ее в покое.
Я вернулся и передал тебе это. И только уже за порогом ты оглянулся и сказал, как-то растерянно, что не знаешь, как тебе быть, потому что не приходить – не можешь.
Это не сравнишь с широковскими надрывами, которые он пересказывал с расширенными от ужаса зрачками и обхватив стакан дрожащими пальцами. Один был уж совсем особый – хоть в фильм ужасов.
Он видел кладбище, где должен был поправить твою могилу: роскошный деревянный крест, который соорудили тебе наши самоделкины, не то подгнил, не то просел в ваганьковском песке. (Стоп! Тело же в песке – мумифицируется! Стало быть, ты и нетление умудрился себе стяжать – так, походя?!)
Сон был очень подробным, он помнил все, что делал там, даже куда лопату убрал потом: рядом, над могилой, устроено что-то вроде беседки. Но когда оборачивается, уходя, – позади ты, в черном своем тренировочном костюме и с обычной улыбочкой на лице. Только улыбка, говорит, та же, а вот лицо – как гипсовое, и глаза не движутся. Тогда он бросается бежать по аллее, причем старается не убежать вообще, но хотя бы оказаться у церкви раньше, чем ты его настигнешь. Бежать тяжело – воздух будто уплотнился. И всякий раз, оглядываясь, он видит, что так и не смог от тебя оторваться, что ты здесь, за спиной. «Понимаешь, – рассказывал он, – я-то рвусь изо всех сил, уже легкие вот-вот лопнут, а он просто идет – походка такая механическая – и все равно догоняет. Чувствую: еще шаг – и он меня возьмет. И улыбочка эта!»