– Верно молвишь! Только слаб человече в нелепицах, а в добрых делах упрям. Вот, крестьянишки твои жито сеют, растят, убирают, а нечто им неведомо, что в наших местах крестьянствовать заповедано: кругом леса и топи, летом в чащобу не ходи, потому что комар доймет, зверь загрызет, и тепла нам по крохам отпущено, иной раз дней пригожих и ясных по пальцам можно пересчитать. Нечто можно здесь крестьянствовать? Уж лепше бежать в теплые края, к Лукоморью, да нежиться на солнышке, поганым угождая. Так нет, наш человече самого Господа перехитрил. Господь ему снега, морозы и метели, а человече – в клеть и к печи; Господь – лето куцее, а человече работу скорую; Господь – дожди и ненастье, а человече пироги жует, квасок попивает. Нет, силен человек! По грехам моим кажется мне, что сам Господь его крепкодушию поражается и дивится, что уже иной раз и совладать с ним не может! Господи, прости меня грешного за негожие помыслы! – Федор принялся креститься.
– Это он со страха так… – сказал Василько. – Страх его заставляет орать, косить, лес валить. Человече всего боится: глада, стужи, грозы, побоев, сильных мира сего тоже страшится, Бога, дьявола… Потому и мечется по земле, да все с оглядкой, как бы не споткнуться, как бы не попасть под крутую руку владык, как бы Божий гнев на себя не навлечь! От страха он тебе не только в Боголюбовском храме полы озолотит, но разметает этот храм, да еще и Владимир в придачу.
Чернец с печалью и сожалением посмотрел на Василька. «Как же ты, мил-человек, ущерблен!» – будто говорил его взгляд.
А Васильку все нипочем: «Ловко я тебя поддел! А то пришел проповеди читать, думал, я все проглочу. Но я тоже божественных словес понабрался, не одну ноченьку за книгой скоротал».
Он недолго обольщался тем, что так мудрено осадил чернеца. Ему стало не по себе от мысли, что, вот, пришел к нему гость с открытым сердцем и чистой душой, поведал о том, что думал, и был тут же одернут. Пусть бы себе глаголел дальше, все потешил, рассеял скуку. И чего это он так сегодня взбеленился? Ведь намедни слушал Савву полночи, мог и сегодня послушать.
И еще Василько с недоумением заметил, что вдруг все принялись его поучать. Матрена поучала, Савва поучал, чернец тоже поучает. «Может, оттого я сейчас так резок?» – подумал он. Ему стало жалко чернеца и захотелось порушить затянувшееся молчание. Он задумался над тем, как это попригоже сделать, но чернец заговорил:
– Со страха… Но разве, держа в душе страх, можно поставить Софию Киевскую либо терем великокняжеский в Боголюбове? Со страху великих дел не сделаешь, ибо он душу пустошит, разум помрачает, торопит. Со страха красот не сотворишь, а содеешь все нелепо и криво. В одном ты прав: страх должен быть в душе у человека – страх перед Господом, страх за то, как бы душу свою не погубить!
– Как это? – машинально спросил Василько.
– Человече должен жить так, чтобы его помыслы и деяния были чисты, чтобы память о нем была добрая, чтобы чада его не терпели лихо за отцовские грехи, чтобы не мучили его в аду бесы. Вот чего должен опасаться человек… Тепло-то как у вас, я даже вспотел.
Только сейчас Василько подумал, что гость сколько времени сидит в горнице, а не кормлен, не поен. Он предложил Федору отобедать – гость замахал руками, принялся отнекиваться, ссылаясь на то, что уже потчевался и ничегошеньки ему не нужно, и он уже засиделся. Васильку едва удалось уговорить чернеца погостевать поболее и испить кваса. Он наказал Пургасу принести кваса да орехов в меду. Пургас вскоре принес кувшин кваса и орехов в глубокой резной чаше.
– Садись, испей с нами! – пригласил Василько к трапезе холопа и пояснил чернецу: – Он теперь у меня с ключом ходит.
Пока молча пили квас и ели орехи, Василько размышлял над словами чернеца. Наговорил, наворотил Федор такого, что не сразу его речи забудешь. Какой златоуст оказался, а с виду не скажешь… И молвит ладно, и будто в его словах есть правда. Много великих дел и небывалых красот сотворено человеком, и упрям он, и силен, и умен; верно, что, подгоняемый страхом, красот предивных не сотворишь; верно и то, что надо душу хранить от черных мыслей и злых деяний, – все это верно, но больно просто. С такими помыслами всласть не проживешь, до свободы не дослужишься, с такими помыслами только ходить по городам и весям, кормясь Христовым именем. Васильку они вредны, потому что с ними он враз село потеряет, да и голову заодно. Ведь ежели чернеца послушать – человека возлюбить надобно, а он, человече, кусается. Ты к нему с умилением, а он – с лукавством да засапожником, да еще потом за похвальбу примется: «Вот я каков: ловко и быстро облапошил да разбогател! – станет посмехаться и поносить: – Какой же мне простофиля-дурачина попался!» О Боге тот человече не вспомнит, лишь, будучи одной ногой в могиле, спохватится, примется грехи замаливать, побежит в монастырь, и ведь, особо если куны водятся, замолит, уйдет в иной мир с покойной душой. А там, на небесах, кто его знает, какая правда живет? Может, и впрямь путь в рай доступен только страждущим да совестливым, а может, как и на Руси, чтят там только сильных и славных.
– Куда путь держать далее думаешь? – спросил чернеца Василько.
– Да под гору, к Карпу.
– На что он тебе? – удивился Василько, знавший, что Карп – крестьянин негожий, пустой, болтливый, и сожалевший, что осенью дал ему вспоможение.
– Да я ведь у него уже третий день живу!
– Что ты у него забыл? – встрял в беседу Пургас.
Василько почувствовал себя так, как чувствует человек, внезапно нашедший вещицу, похожую на серебро, несказанно обрадовавшийся тому и затем обнаруживший, что то серебро не серебро, а так, пустая нелепица.
Он думал о чернеце высоко, а тот с кем сдружился… Да как он мог после курной избы Карпа взойти к нему в горницу? И если зашел, то не поучать, сидя за столом, чернецу нужно, а стоять подле двери и с трепетом внимать слову Василька. Что с ним поделать? Гнать прочь, лаять его отца и мать блудным позором было как-то неловко. Да и сам чернец, бесхитростно улыбаясь и взирая на Василька своими большими печальными очами, был похож на безгрешное дитя. Ну как его выбьешь со двора…
Василько выплеснул гнев на Пургаса:
– Ты, брех, сиди и молчи! Только встрянь в другой раз, живо на конюшню отправлю!
Холоп покраснел и потупил очи. Чернец понимающе улыбнулся и участливо похлопал по плечу сидевшего рядом Пургаса.
– Встретил я Карпа на дороге в село, – пояснил Федор. – Уж больно мне его вид пришелся не по нраву. Так топиться идут. Я нему: «Что стряслось?» Карп принялся сердитовать и меня бранить. Я, к такой брани привычный, выслушал его и говорю: «Ты мне свои беды поведай. Может, я помогу тебе». Карп успокоился и стал жаловаться, что забижают его, что скотина у него худа и больна, а избенка ветха и жена криклива. Говорю ему: «Пошли к тебе. Чем могу, тем и помогу». Приходим. Жена на Карпа покрикивает, а на меня косится, скотина худа и мычит, блеет, визжит, и крыша избенки прохудилась. Только смотрю, что скотина его в грязи обретается – как же ей не выть смертным воем, да крышу соломой поправить можно. «Давай, – говорю, – скотницу очистим от навоза и грязи, а завтра крышей займемся». И впрямь в один день скотницу почистили, на другой – крышу починили. Глядишь, посветлел Карп, и жена его помолодела, и чада их повеселели, и мне хорошо.
– Охота тебе с Карпом дружбу водить? – недовольно пробурчал Василько.
– Да человек ведь, – сказал чернец и виновато улыбнулся.
– Не любят на селе Карпа. Крестьянишко он ленивый и шаткий. Все бродит по селу да норовит стянуть, где плохо лежит, – объяснил причину своего недовольства Карпом Василько.
– Верно мыслишь, Василько, – охотно отозвался Федор, – Карп – крестьянин худой и потому терпит невзгоды. Только нет в том вины Карпа, а есть его беда, – заметив недоуменный и вопрошающий взгляд Василька, он увлеченно продолжил: – Карпу крестьянствовать не надобно. Орать, сеять, жать, косить – все это не для него. Бог ему другое предназначение дал.
– Какое? – не утерпел Пургас, он тут же закрыл рот руками и опасливо возрел на господина.
– Ему бы скоморошничать, ходить с ватагой по торгам, пирам, братчинам да честной народ потешать. Карп прямо о том не ведает, но смутно догадывается, что не своим делом занимается. Потому и зол, буен, нерадив; потому все из его рук валится.
– Почему ты так думаешь? – спросил слегка ошеломленный Василько. Ему никогда не приходило в голову, что Карп плох, потому что занимается не тем делом, которым ему следовало заниматься.
– Думаю я, что каждому человеку Господь особое предназначение дает. Одному должно князем быть, другому – боярином, третьему – крестьянствовать, четвертому плотничать. Счастлив тот, кто Божье предназначение исполнит и принесет христианам много добра. Только не каждому удается найти в себе Божью искру. Нелегкое это дело. Иные всю жизнь маются…
– Отчего? – прервал чернеца Василько.
– Отчего? – прервал чернеца Василько.
– Тут причины разные: кто из-за лени, кто из-за робости, кто – по грехам своим. Многие и не ищут, живут абы как, лишь бы свою утробу набить; сами горемычны и вокруг себя лихо сеют.
– А чтобы князем быть, надо тоже Божий дар иметь? – спросил Василько.
– А то как же… Нечто мало у нас неразумных князей? Все наши беды из-за них. У нас же князьями становятся не по голове, а от рождения. То, верно, слабоумные люди придумали себе на потребу. Ты у Господа попытай: быть ли княженку честным и грозным государем? Еще в младенчестве крепко высмотри, каков его норов да ум. Тогда и смекай… А то насажали беспутных князей на свою шею и маются, не знают, куда от них подеваться. Ведь удел ему дай, дружину дай, злато-серебро, тиунов и доводчиков тоже дай… и пошло, поехало!
Чернец будто белены объелся. Очи побелели, и нервная дрожь потрясла крупные и влажные губы. Он будто нечаянно дотронулся до больного места и принялся поносить тех, кто когда-то нанес ему рану. Василько же насторожился. Как бы чернеца не подослали его владимирские недруги? Наговорит он сейчас крамольных слов, а затем донесет кому нужно, что Василько его речи слушал и поддакивал. Как на грех у чернеца послух имеется – Пургас.
– Негожие речи плетешь! – повысил голос Василько.
Чернец смущенно посмотрел на Василька, обиженно поджал губы и стал поглаживать бороду.
– А ты что сидишь? – накинулся Василько на Пургаса. – Ступай вон!
– Совсем ополоумел я, – повинился чернец, когда холоп вышел из горницы. Очи его сделались влажными.
Чернец засобирался. Пошли винительные речи, молитвы, поклоны – все спешно, раболепно и виновато; словно опомнился он и горько сожалел о сказанном.
Василько подумал, что плохо верится, что когда-то Федор был володетелем, удалым и хоробрым ратником, а если и был, то через сколько мук и бед надо пройти, дабы опуститься до такого унижения: быть захребетником у скаредного Савелия, у негожего Карпа. Ему сделалось грустно, потому что он ждал этого человека, надеялся услышать от чернеца о былых ратях, а на поверку перед ним предстал многоречивый, назойливый и никчемный монах.
Он сухо, едва заметным кивком головы простился с чернецом и старался поскорее забыть и о своем разочаровании, о том, что ходит по белу свету чернец с большими темными и печальными очами.
Но кроме разочарования еще что-то удручало Василька; он призадумался и понял, что завидует чернецу, который не только много знает, но и много мыслит, и уже построил, судя из его слов, простую и стройную правду человеческого бытия, старается жить по этой правде и потому кажется счастливым.
А он до правды не дошел, все бродят в голове нелепые мыслишки, и страх томит душу. Случись с ним беда – кто пожалеет, кто скажет доброе слово о нем? Никто! А о чернеце скажут; тот же Карп, жена и чада его, да и Савелий – все вознесут бродягу.
Глава 21
Наступил канун Рождества. Мороз спал. На дворе стало тихо, безмятежно. Иной раз падал снег, но как-то нехотя, словно раздумывая, а не прекратить ли ему это ленивое, никому не нужное падение. По ночам на чистом небе высыпали звезды. Они безучастно смотрели на притихшую землю. Иногда, то ли заметя на ее неровной и грешной поверхности занимательное, то ли от скуки, они перекликались между собой, но не дружно и весело, а вразнобой и неторопливо. Люди не слышали их, но видели их мерцание. Вряд ли кого завлекли забавы ночных светил. Да кому они нужны? Их сияние ничтожно, и тепла от них не дождешься.
Только Пургас, пробегая по двору, остановился, задрал голову и некоторое время смотрел на незаметный хоровод холодных и белых огней. Он ощутил непонятный зов с высоты и почувствовал на миг, что будто нет никого и ничего: ни села, ни снегов, ни лесов, ни постылого Василька, ни желанной Янки, ни других людей, ни даже земли под ногами – есть лишь звезды, и он, и бездонная манящая пустота. И надо же такому быть, он не испугался и даже пожелал проникнуть в эту темную загадочную синеву. Пургас отчего-то почувствовал, что ранее был в ее пугающе зовущих глубинах и она настойчиво просит его вновь окунуться в свои беспредельные просторы.
Не время Пургасу заниматься нелепицами. Земные хлопоты враз погнали наваждение – осталась в душе лишь легкая смута.
Пургас совсем забегался в последние дни. Задумал поп учинить братчину, но как лукав и корыстен… Казалось, сам задумал, сам и готовь, но поп свалил все на Василька, который сидит сиднем в горнице, доброго слова не скажет, все косится и рычит. И приходится Пургасу одному тянуть тяжелый и громоздкий воз, называемой братчиной.
Если бы он задумал ту братчину, хлопот бы не было, но тут не поймешь, кто должен собирать ячмень с крестьян, пиво варить, естьбу готовить… Староста Дрон сразу на попятную: «Я ту братчину не учинял, я о ней вовсе не слыхивал». Василько на попа кивает, поп на Василька. Вот и бегает Пургас между ними, как взбесившийся пес. Спасибо чернецу, с ним расшевелили тяжких на подъем крестьян: прикинули, кому ячмень сбирать, кому пиво варить, кому естьбу готовить…
С пивом особых хлопот не было. Старосту Дрона уломали-таки, велено ему с каждого крестьянина взять ячмень по силе. Чернец взялся пиво варить и в помощники себе запросил Карпа.
Чернец сидел безвылазно в старой мыльне и пиво варил да похвалялся, что пиво получилось крепким и пахучим. А вчера прибежала жена Карпа и ну рыдать безутешно, ну причитать, что ее муж который день в избе не появляется и даже ночует незнамо где, оттого стоит на подворье безделица (даже дров наколоть некому), и если бы не чернец, который каждое утро к ним на двор приходит и избу топит да еще ячмень приносит, то сгинула бы она и ее чада от хлада и бескормицы. Женка просила Пургаса вернуть мужа на родное подворье, ругала на чем свет стоит братчину и в придачу срамила треклятое мужское племя. Пургас погнал Карпа домой, а чернецу слегка попенял, что негоже растаскивать по дворам братское зерно.
Более варка пива не докучала Пургасу. Иной раз захаживал он в мыльню и то пиво пробовал, хвалил и рассказывал чернецу, какое пиво варили в славном граде Владимире. Однажды, возвращаясь с очередной пробы, упал и ушибся Пургас, затем всю ноченьку стонал и охал от боли под матерный лай лютого Василька.
С брашной тоже кое-как порешили. Крестьяне обязались курей дать, а Василько – баранов. Поп, по правде сказать, просил заколоть свинью, но как-то нерешительно, и свинью оставили в покое. Хлеба доверили печь Янке, а крестьяне привезли две кади муки, да Василько наказал, что если не хватит муки, то взять ее из господских запасов. С соленьями, сушью и прочей снедью поладили с Дроном почти без препон. Но потом пошло-поехало все вкривь и вкось.
Решили устроить братчину в церковном приделе. Поп бил себя в грудь, божился, что придел уберет, покропит его святой водой и ладаном окурит. Пургас ему поверил и ходил себе спокойно по селу, посвистывал да себя похваливал: «Какой же я пригожий ключник! Как ладно я братчину устроил! Вот сотворим братчину – пойду к Васильку просить дозволения ожениться на Янке».
До Рождества осталось всего ничего, как прибежал на гору Дрон. Сам трясется, простого слова вымолвить не в состоянии, рукой на храм показывает. Оказывается, пошел Дрон в придел, а там… Придел нетоплен, кругом сор, пыль, паутина, пол обвалился, но горше всего, что стоит в одном углу гроб с Анфимом-упокойником, а в другом – еще один упокойник в гробу лежит. Пургас сам в придел бегал и те гробы видел.
Принялись в борзе придел мыть, новые полы стелить. Пургас полсела на скорые работы согнал. Крестьяне и женки шли неохотно, в приделе крестились, смотрели с опаской на мрачневшие по углам гробы. С ними намучились: не знали, куда их подевать; и перед упокойниками срамно, и перед христианами совестно, но не на костях же пировать. Не один день Пургас с Дроном помышляли, кто бы взял те гробы на сохранение до красной весны; в конце концов упросили за хмельное пиво Карпа и иных сельских питухов предать тела усопших земле.
Поп смотрел на сборы со стороны, иногда в придел заходил и советовал, где столы и лавки поставить, Василька хулил при крестьянах: «Я давно ему сказывал, что пришла пора новый храм ставить!», а как узнал, что упокойников без его согласия захоронили, осерчал, грозил Пургасу и Дрону епитимьей и на свежих могилках читал молитвы и кадил.
Пургас доносил Васильку о негожих речах и великой безделице попа. «Что ты меня гробами пугаешь? – накинулся на него неблагодарный Василько. – Мне и без них тошно!» Ну как с таким злобным господином сотворить добрую братчину?
Вскоре учинилась иная замятия. Однажды Аглая, подбоченясь и ехидно скалясь, спросила Пургаса: «Придел-то невелик, поди все не уместимся… Али без женок хочешь учинить гостьбу толстотрапезную?» Пургас на такие ее речи подосадовал и отмахнулся: «Иди своей дорогой! Не мешай добрым людям в горячий и скорый канун!» Но на другой день уже другие женки стали досаждать его. И Пургас смутился. Знал, что во Владимире пировали без женок, но припоминал, что удалое гостевание учинялось и с женками.