В дождливые дни я сижу у окна и смотрю на улицу. Влажные платаны, падающие листья образуют на тротуаре загадочный узор, похожий на географическую карту. С запада плывут низкие тучи, я вглядываюсь в их форму… контуры еще не виденных мною лиц, следы старых обещаний и новых надежд. Со своего насеста на подоконнике я ощущаю спиной тишину комнаты: где-то тикают часы, я знаю, что они тикают, но почему-то их не слышу и не уверена, что они вообще существуют. Последние дни я почти все время одна — Майкл продает марихуану американским студентам в Сорбонне или с утра до ночи ездит с ребятами в метро. Я раньше хотела тоже найти какую-то работу, дневной няньки или официантки в баре, а потом раздумала… все время жду чего-то… только бы понять, чего именно.
Осень в Париже, осень… В Париже осень, я сижу на подоконнике и кручу в пальцах кольцо, подаренное мамой, когда мне было семь, в тот самый день, когда человек ступил на поверхность Луны. Чего я жду? Похоже, не знаю… Всплеск древней силы, ключевой элемент жизни? Не знаю, не знаю, не знаю…
Иногда я выхожу на улицу. Короткая прогулка вокруг квартала, кофе со вспененным молоком, рюмочка кальвадоса. Все мужчины выглядят одинаково, точно их родила одна и та же мать. Низенькие, темнокожие, все с усами, и даже взгляд у них, когда они смотрят на меня, одинаковый — холодный и расчетливый. Я стою у стойки — пусть шепчутся. Воздух в кафе тяжелый из-за сигаретного дыма и старого, много раз использованного фритюра, на полу влажные опилки, окурки… За моей спиной ветром проносится время, но я этого не замечаю. Музыка в хрипящем радио, пятна на стойке, легкие, но все же заметные прикосновения чужих взглядов к груди… я это тоже не замечаю. Мне все равно — по крайней мере сейчас, здесь, когда я чувствую одновременно тяжесть и спасительную пустоту.
Я возвращаюсь в квартиру и жду его до вечера. Иногда я играю сама с собой в какую-нибудь ролевую игру; стараюсь продолжить сюжет, развить характеры… Ночь медленно опускается на Париж, мне кажется, что я нахожусь в гигантском коконе, в замкнутом пространстве, где все, отгородившись от мира, играют в какую-то игру, каждый играет свою роль без заранее заданного текста, без правил. Когда Майкл приходит, я уже раздета и жду его голой в прихожей. Он почти всегда приносит подарок; как-то это была маленькая флейта, подаренная ему ирландцем-эмигрантом, в другой раз — необычная монета, брошенная кем-то в шляпу, или букетик бессмертников. Я прижимаю вечные цветы к груди, и вдруг мне по-детски кажется, что букетик символизирует нас. Я начинаю плакать и тащу его в комнату…
* * *Я снимаю шлем и шарф, цепочку с колечком, тем самым колечком, что я уронила на пол в тот день, когда мама упала в обморок в церкви; завязываю волосы узлом, снимаю красивый батник, подарок Майкла перед отъездом. На мне остаются только бикини-лифчик и джинсы. И сапоги, конечно, сапоги до колен… Бронзовая колонка кажется золотой, ее словно только что отполировали — ни пятна, ни царапины. Я поворачиваю кран — бежит вода, ясная, живая, словно серебро, словно предупреждение — исцеляющий и уносящий поток…
— Поторопись же, черт возьми! — кричит Майкл. — Мы же не можем весь день простоять у колонки!
Я щурюсь на него — он стоит, склонившись над мотоциклом, спина его освещена солнцем, отсюда он выглядит как двухмерная пластинка, отпечатавшаяся в воздухе на фоне грязного фасада придорожной таверны. Снова поворачиваюсь к колонке — пусть кричит. Вода… серебряная кровь земли, мощная перекрученная струя; я ставлю ладони вертикально, режу воду, как фрукт, и с блаженством ощущаю, как холодок бежит по телу легкими электрическими разрядами. На асфальте в брызгах воды неожиданно возникает крошечная радуга. Майкл подходит ко мне, точная копия самого себя, но почти не узнаваемая в ласковых цветах спектра.
— Да поторопись же, черт тебя, в конце концов, подери! — Он крепко берет меня за локоть.
— Отпусти, — говорю я спокойно. — Отпусти меня сейчас же. Ну?
Он разжимает пальцы, и рука его падает, тяжело раскачиваясь, как язык колокола.
— Прости, — бормочет он. — Я просто нервничаю. Мы должны пересечь границу до темноты.
— Тебе не в чем извиняться. Только не веди себя как какой-нибудь мудацкий опекун.
Майкл отворачивается. Я вижу, что он зол, и в то же время чувствует неловкость, старается овладеть собой. Мы не имеем права ссориться сейчас… да у нас и сил нет на ссоры.
Я мою лицо и под мышки и с наслаждением пью холодную, пресную воду. Поодаль стоят несколько машин. Запахи пота и еды, детские голоса, в одной из машин работает радио — французская версия «Колец дыма», Джанго Райнхардт, Стефани Граппелли… Мне эта еле слышная музыка напоминает наши отношения; звуки, уносимые ветром…
— Чертовская жара, — говорит Майкл, когда мы выезжаем на шоссе.
Он надел свои темные очки и все время поглядывает на меня в зеркало заднего вида. Мотор мотоцикла ревет, как оглашенный, и ему приходится кричать.
— Старая развалина. Доехать бы до Эндье, или как, Кристина?
Я прижимаюсь щекой к его спине вместо ответа. Сквозь меня проносится пейзаж — волнующиеся желтые поля, крутые придорожные канавы, липы… темные маленькие шарики на фоне сизых холмов на горизонте. «Крис-с-с-тина», звенит в голове. Майкл произносит мое имя на неизвестном мне среднеамериканском диалекте, с ударением на первом слоге. Дошло уже до того, что меня это раздражает — что, трудно было выучить, что меня зовут Кристина, а не Крисстина? Я смотрю на поля, бесконечные желтые поля, холмы на горизонте, их мягкие, красивые, словно женские формы. Раскаленный диск солнца медленно сползает к земле, лак мотоцикла тоже раскалился, ветер в лицо… Мотоцикл вздрагивает, как испуганный зверь; а чего можно ждать, если мы купили его за гроши у цыгана в Бельвиле?
Пейзаж, горячий цветной сон, мы в самом центре его, по дороге оттуда туда. Винил седла такой горячий, что жжет ляжки. Майкл ведет мотоцикл мягко, по-кошачьи, но руки его напряжены. Куда мы едем? Что мы собираемся делать там, куда приедем? Я не знаю. Понятия не имею. Майкл говорит о Мадриде. В седле — килограмм марихуаны, это наш бюджет, наша отпускная валюта. Пыль, пыль у дороги… красноватые облака пыли по обе стороны нашего мотоцикла. Наша поездка настолько бессмысленна, что иногда мне кажется, что эта красная пыль и есть конечная ее цель. Мы решили поехать куда-то, чтобы кое-как поправить наши отношения, а вместо этого беспомощно наблюдаем, как они валятся в пропасть. Напряженные руки Майкла. Время от времени он оборачивается и кричит:
— Ну как ты там, сзади? Все в порядке?
Я молчу. Майкл притворяется; на самом деле он давно от меня устал, устал от моего общества, устал от нашего романа. Но он еще не решается оставить меня.
— О, дьявол, — доносится до меня его рык. — Дьявол! Ты вовсе, конечно, не обязана отвечать на каждый мой вопрос. Скажешь, когда найдешь нужным, мне все равно…
Иногда мне кажется, что во всем виновата я. История настолько простая, что не обязательно должны быть виноваты оба; хватит и одной меня. Полгода назад я забеременела. Он был совершенно счастлив, беспрерывно повторял, что для него это очень важно, пора стать отцом. Все это было нелепостью, случайностью, ошибкой, и я не могла смотреть на вещи так же просто, как он. Я до смерти перепугалась и поняла, что время мое проходит, хотя я еще совсем не жила, я еще совсем ребенок. Это случилось на Рождество, мы тогда еще жили в Бельвиле. Майкл днем работал, торговал наркотиками в Латинском квартале, а по вечерам занимался какой-то другой деятельностью, по-моему, он был чем-то вроде курьера ИРА. Я сидела одна дома и меня все время тошнило; я не могла выпить стакан воды, чтобы меня не вырвало. Беспрерывно щупала живот, чувствовала, как там что-то растет, каждый раз пугалась и понимала, что вовсе не готова стать матерью. Каждое утро, просыпаясь с омерзительным чувством тошноты, я начинала сомневаться во всем — в Майкле, в нашей с ним жизни, в наших отношениях, в самой себе, в ребенке, даже в маминой смерти… Я выдержала около двух месяцев, потом потихоньку сделала аборт и ничего не рассказывала Майклу почти месяц, до тех пор, пока мой организм не начал функционировать, как обычно. Майкл был в отчаянии. Никогда не думала, что он это так воспримет: он плакал и шептал, что я не имела права так поступить, что ребенок не только мой, но и его тоже, что я не имела никакого права губить еще не начавшуюся жизнь, уничтожить Божье творение. Я смотрела на него, на сильные темные руки в жесте отчаяния, на бурно двигающийся кадык… я понимала, что причинила ему боль, но сама, как ни старалась, ничего не ощущала. Наверное, Майкл и был главной жертвой в нашей парижской драме. Я наконец почувствовала на себе, что это значит — вырасти в строгой ирландской католической среде… и поняла, что это начало конца.
Зимой и весной мы оставались в Париже, наблюдая, как наш роман медленно растворяется, как акварельные краски в воде… как одно переливается в другое: ссоры, примирения, летаргия, лихорадочный секс… и все это уже не имело никакого смысла. Майкл, беспрерывно повторяющий: я тебя люблю… я тебя презираю… люблю… презираю. Теперь для него главной темой стала моя жестокость, что я думаю только о себе и о своей покойной матери. Ничто другое для тебя значения не имеет, сказал он как-то, ни я, ни ребенок, который мог бы у нас родиться.
Майкл… от нашей любви почти ничего не осталось. Но по ночам он все равно представляется мне с нашим нерожденным ребенком на руках. Я скоро уеду, говорит он. Я оставлю тебя, Кристина. Я возвращаюсь в Америку, здесь меня ничто не держит.
К северу от Биаррица в моторе появляется загадочный звук — какие-то легкие постукивания, словно там засел гномик, во что бы то ни стало желающий выйти на свободу. Мы заезжаем на заправку, и Майкл погружается в ремонт. Я разминаю ноги. Отсюда видно белое от яркого солнца море, воздух дрожит от жары. Я описываю круги вокруг мотоцикла, сначала маленькие, потом все больше и больше. Ни о чем не думаю, но меня преследует чувство — чего-то не хватает. Чего мне может не хватать? Вдруг я останавливаюсь и трогаю шею. «Нет!» — восклицаю я в голос. Кольцо. Я забыла цепочку с кольцом у водяной колонки.
— Мы должны вернуться, — говорю я Майклу.
— О чем ты говоришь?
— Я забыла одну вещь там, где мы отдыхали. У колонки. Кольцо. Я получила его от мамы, когда мне исполнилось семь. Поторопись, пожалуйста.
— Ты не в своем уме.
Он очумело смотрит на меня, держа замасленные руки наотлет.
— Ты, черт меня побери, не в своем уме. Стоянка! Это же на север от Бордо, около двухсот километров, не меньше двух часов езды!
— Ну и что с того?! — кричу я. — Нам надо вернуться! Поехали!
Майкл качает головой.
— Ты определенно не в себе.
Отворачивается и продолжает копаться в моторе.
Боже, Боже мой! Кольцо! Я не имею права его потерять! Что тогда будет? Если я потеряю кольцо? Я знаю, что будет тогда: память о маме поблекнет, медленно растворится, пока от нее ничего не останется.
— Майкл, я прошу тебя, — говорю я, стараясь, чтобы голос звучал спокойно. — Мы должны вернуться. Это очень серьезно, я не шучу.
— Оставь, я это уже слышал.
Его согнутая спина… Я хватаю его за пояс и пытаюсь поднять, и паника растет пропорционально его сопротивлению.
— Поехали, Майкл, поехали! Иначе она растворится!
Он снова поворачивается ко мне, берет за плечи и сильно встряхивает.
— Успокойся, Кристина! У тебя истерика.
— Ты что, не слышишь? — кричу я изо всех сил. — Проклятый кретин! Она растворится навсегда!
Он дает мне пощечину, чувство такое, словно к щеке приложили раскаленный камень… и я уже ничего не хочу. Меня вдруг охватывает свинцовая усталость, голова становится тяжелой… он подхватывает меня, но мне уже все равно. Я ничего больше не хочу, не хочу кольца, не хочу маму, не хочу Майкла… и чувство это будет расти, пока не охватит все, что существует на этой земле.
Время идет быстро и волочит меня за собой… я часто задумываюсь, отчего это происходит, откуда эти бесцельные передвижения, блуждания в моем личном эфире, там, где не существует никаких карт, и никогда, скорее всего, не будет… Я не была в Швеции с той весны, когда умерла мама, но тогда я еще была нужна там — как плакальщица и утешительница… С тех пор прошло три года; этот период надо было бы обозначить не в годах, а в столетиях. Что заставляет меня избегать Швецию? Это моя страна, там моя семья. Насколько я себя помню, страсть к передвижениям, к путешествиям всегда сидела в моей душе, как опухоль. Тоска по дальним мирам, желание быть и там и тут в одно и то же время. Что увело меня из дома? Неудовлетворенность… или, скорее всего, мечта испытать все и ничего… а это уже почти символ вечной жизни. Три года… как они там? Папины виски, наверное, стали белыми, как снег. У Йорана, должно быть, борода растет так быстро, что он бреется теперь каждый день. Их голоса… как они звучат теперь? В памяти я слышу их все отдаленнее, все слабее и, кажется, радуюсь этому. Может быть, я хочу испытать вечную жизнь за их счет, и мое существование, само мое присутствие в жизни требует их отсутствия?
Иногда я посылаю им открытки с адресом до востребования. Брат всегда отвечает не позже, чем через пару недель — он пишет письма на красивой, пастельного цвета бумаге. Я всегда вожу их с собой и перечитываю время от времени. Он рассказывает о жизни в Фалькенберге, о том, как разорилась папина букинистическая фирма, об угрозе распродажи имущества за долги, о том, как они тоскуют по маме… настолько тоскуют, что даже папино банкротство и долги кажутся банальностью. Мой брат пишет письма… он рассказывает об охоте на убийцу Улафа Пальме, о фантомных портретах, о следователе по имени Хольмер… о своей работе в «Музыке Свенссона», о хозяине магазина, Свенссоне, который даже и сам утверждает, что он сумасшедший. Мой брат оправдывается, что до сих пор живет с отцом, хотя ему уже скоро двадцать пять, он пишет о своем пацифизме, как ему в конце концов удалось избежать службы в армии с помощью врачебного заключения — что-то у него там со спиной. Мой брат пишет о своей любимой музыке, о группе, которая по-прежнему сидит на жопе в Фалькенберге и ждет, пока на голову не упадет, как манна небесная, какой-нибудь контракт со звукозаписывающей фирмой. Все это грустно и неслыханно банально, и я кисну от смеха, читая эти письма.
Это вечное движение, из одной занюханной гостиницы в другую, из одного города Европы в другой… Майкл глотает огонь и жонглирует, а я со шляпой проталкиваюсь сквозь публику, сквозь озера горя и счастья, молчания и звука, зла и добра, сквозь все, что таится в человеческой крови… Что я делаю? Что я делала все эти годы после маминой смерти? Вряд ли я могу ответить на этот вопрос… Оплакивала свою мамочку, сказал бы Майкл, но даже он знает, что это если и правда, то далеко не вся. Конечно, я оплакиваю маму, я изо всех сил стараюсь забыть и ее, и все остальное. Я даже знаю, каким способом я этого достигну. В один прекрасный день я все забуду, все яды памяти исчезнут из моей крови, и я добавлю в капельницу немного счастья.
Мы задерживаемся в Мадриде на неделю. Майклу никак не удается выгодно сплавить каннабис, и он вынужден глотать огонь на Плаза Ана. Я стою чуть поодаль у въезда в подземный гараж, на мне смокинг и сливового цвета цилиндр. Когда набирается достаточно народу, я начинаю собирать деньги в шляпу: «Монетку огнеглотателю! Песеты огнеглотателю! Мы принимаем любую валюту: испанские песеты, немецкие марки, французские франки, американские доллары, а также дорожные чеки и кредитные карточки!» Это уже шоу, думаю я, мы в масках, комедиа дель арте. Майкл — король улицы, он такой же, как был тогда, когда мы встретились четыре года назад. На нем потертый фрак, длинные волосы собраны узлом на затылке. «О!» — восклицает он, полощет рот бензином, подносит театральным жестом зажженный факел к губам и дует на него. «Ах!» — выдыхает публика, когда огромный сноп огня выстреливает в воздух. Майкл закрывает глаза, он предельно собран, все новые и новые красно-голубые языки пламени вылетают у него изо рта, словно молнии, направленные в самое сердце города.
Мы даем сразу два представления по двадцать минут, потом идем домой с полными карманами мелочи. Домой — значит в Калле Магдалена, постоялый двор «Флора», второй этаж, номер на двоих с видом на загаженный задний двор, тысяча песет за ночь.
Мы идем по древним переулкам Мадрида и держим друг друга за руки — не из любви, а по старой привычке.
— Придется взять курево назад в Париж, — говорит Майкл.
— Почему?
— Потому что здесь нет возможности его прилично загнать.
— Почему?
— Ты же слышала, что я сказал.
— Да, но почему нет возможности?
— Отвяжись, Кристина, не начинай все сначала.
Мы разнимаем руки и идем, не говоря ни слова. Только тяжесть и магнетизм тишины спасают нас от окончательного исчезновения.
В тот же вечер я подхожу к зеркалу. Кого я там вижу? Кристину? Мамину дочку? Нет, в зеркальном отражении я вижу маму, она поднимает руку, чтобы дать мне пощечину. Наверное, это один из признаков старения — видеть в собственном отражении мать.
— Я, наверное, уеду в Штаты, — говорит Майкл.
Я молча отхожу к окну. Отсюда виден задний двор — переполненные мусорные баки, яркие кусты бугенвилля… Майкл. Он уезжает, оставляет меня, мне это не раз уже снилось. Я улыбаюсь — какая разница? Уезжает. Все равно ничего не осталось. Майкл деградирует, как и все деградирует на этой земле. Нас выбросили из комнаты в Бельвиле. Он уже не в состоянии работать, как прежде. Он курит марихуану и глотает спид[38]. Возможно, оплакивает ушедшую любовь и нерожденного ребенка. Он деградирует, и что за разница, уедет он или останется?