На берегах Невы - Одоевцева Ирина Владимировна 23 стр.


И Блок отвечает, что слышал о балладе, но еще не читал. Он будет рад, если я приду к нему и прочту ее. По вечерам он почти всегда дома.

— Я буду рад, — повторяет он.

Мы выходим все вместе из подъезда. Я смотрю себе под ноги. Только бы не упасть, не споткнуться.

Блок прощается со мной и Гумилевым: Всего хорошего! — Он идет налево, мы направо.

— Странно, — говорит Гумилев, — что вы не узнали Блока. Ведь у вас в комнате висит его портрет.

— Он там совсем другой, — говорю я, овладев собой. — С локонами, в бархатной блузе. Молодой — и прибавляю мысленно: — Теперь он еще лучше. Гораздо лучше.

Гумилев кивает:

— Да, он очень изменился. Он очень постарел. Все же не до неузнаваемости. С профессором Брауде его, во всяком случае, не спутаешь. Тот гладкий, круглый, как ласковый черный кот… Блок вас тоже принял за кого-то. Тоже обознался. Странно… Очень странно…

Я молчу и он продолжает уже недовольным тоном.

— Вы, конечно, завтра же поскачете к нему со своей балладой. Но знайте, он вас только из вежливости приглашал. Ему до чортиков надоели молодые поклонницы и их стихи. Ведь они на него настоящую облаву ведут, ждут у его подъезда, под его окнами шатаются — стихи ему пишут. Как хотя бы Марина Цветаева. Без году неделю в Петербурге провела, а успела и влюбиться, и воспеть его, и в Божьи праведники произвести. —

читает он певуче, подражая московскому выговору. — И вы, чего доброго, начнете писать ему стихи и гулять под его окнами, поджидая его. Но вы, как вас ни убеждай, все равно побежите к нему — кончает он уже с явным раздражением.

— Нет, говорю я — нет. Я не побегу к Блоку.

И я тут же твердо решаю не ходить к Блоку.

Гумилев прав. Блоку совсем не до надоедливых поклонниц. И я так робею перед ним. Я умру от разрыва сердца прежде, чем постучу в его дверь. Нет, я не пойду к нему. И под его окнами гулять не буду. И стихов ему не напишу. Для меня в этом было бы что-то святотатственное. Разве можно писать Блоку стихи?

У Толстого есть где-то фраза: «Он ее так любил, что ему от нее ничего не надо было».

Мне ничего не надо от Блока. Даже видеть и слышать его. Мне достаточно знать, что он живет и дышит здесь, в одном городе со мной, под одним небом.

И все-таки то, как он сходил с лестницы, внимательно глядя на меня, как он подошел ко мне и снял шляпу передо мной, кружит мне голову. Я вновь и вновь переживаю всю эту встречу. Вот он спускается, не сводя с меня глаз, ступенька за ступенькой, и мое сердце бьется в такт его шагов, — вот он останавливается передо мной, и я снова, как там, в прихожей «Всемирной Литературы», холодею и застываю от ужаса я блаженства, узнав его.

— «Я буду очень рад, если вы придете». Это он сказал мне. Даже если из вежливости, даже если это неправда, он все же произнес эти слова и что-то похожее на улыбку промелькнуло на его темном, усталом, прекрасном лице.

В эту ночь я плохо спала. Мне казалось, что моя комната полна шороха и шопота. Было жарко. Окно осталось открытым, в него сквозь вздрагивающую от ночного ветра тюлевую занавеску светила луна и отражалась, как в озере, в круглом зеркале туалета.

Я томилась от предчувствия чего-то чудесного и необычайного. Нет, я не мечтала о новой встрече. Я не строила планов. И все же, — не сознаваясь в этом даже самой себе — ждала.

Но предчувствие обмануло меня. Дни проходили за днями. Дальше ничего, ровно ничего не было. Блок никакой роли в моей жизни не сыграл.


Все же через два месяца мне было дано убедиться, что Блок, с той первой встречи, запомнил меня и мое имя.

«Вечер поэтов» уже не в Студии, а в огромном зале на Невском, под Каланчей, вмещающим две тысячи слушателей.

Меня усаживают за кассу продавать билеты со строгим наказом заставлять брать нумерованные билеты, стоящие в два раза дороже остальных.

— Клянитесь и божитесь — убеждает меня Гумилев, — что зал переполнен и поскупившимся на нумерованный билет придется стоять. Это святая ложь на пользу «Союза Поэтов». Вам за нее три с половиной греха отпустится.

И не объяснив почему три с половиной, а не три или четыре греха — добавляет:

— Денег ни в коем случае не возвращайте. Даже если скандалить будут, не возвращайте. Я пришлю Вам Оцупа на подмогу.

И он уходит, пожелав мне удачи.

«Но какая уж удача тут?»

Все мои доводы пропадают даром.

— Чтобы в таком громадном помещении места не нашлось? Бросьте заливать. Давайте дешевый.

Только одна, пышно разодетая, красивая, рыжая дама, к моей великой радости, сразу поверила мне и не споря купила два билета в третьем ряду, одарив меня влажным блеском своей малиновой улыбки.

Но через минуту, она звеня браслетами и шурша шелковым платьем, снова стояла передо мной, темпераментно возмущаясь:

— Безобразие! Как вы смеете говорить, что нет мест, когда зал на три четверти пуст! Верните деньги немедленно, слышите!

На это я никак не могу согласиться.

— Раз билеты проданы… К сожалению…

Она приходит во все большее негодование и уже грозит мне, красная от гнева:

— Не хотите отдать? Ваше дело. Вот придет Сан Саныч, он вам покажет, как обманывать.

Какой еще Сан Саныч? Неужели и с ним придется воевать? Хоть бы кто-нибудь пришел мне на помощь. А то бросили меня на съедение диким зверям.

И вдруг в дверях появляется Блок. Рыжая дама в два прыжка оказывается рядом с ним. Она показывает ему меня, тыча в мою сторону пальцем. До меня доносятся звонкие обрывки ее возмущения:

— Эта девчонка… Пустой зал… Наврала!.. Содрала с меня…

Блок берет ее под руку. Я слышу его успокоительный шопот:

— Тише, тише. Это Ирина Одоевцева.

Он еще что-то говорит ей, и она, сразу успокоившись — настоящее мгновенное «укрощение строптивой» — идет с ним в зал.

Проходя мимо меня, Блок кланяется, и она тоже грациозно и мило кивает мне, снова даря мне малиновую улыбку.

Ко мне большими шагами спешит Николай Оцуп, сверкая своими знаменитыми желтыми сапогами.

— Вы, надеюсь, сообразили, что с Блока денег брать не полагается?

— Нет, — кричу я, почти плача — Нет! Я именно ему, то-есть ей, этой рыжей, продала единственные дорогие билеты.

Оцуп накидывается на меня:

— Вы с ума сошли! Как вы могли? Неужели вы ее не узнали? Ведь это певица Андреева-Дельмас, подруга Блока!

— Андреева-Дельмас? Та самая, которой посвящен цикл Кармен. Это о ней:

Боже мой, что я наделала! Оцуп в ужасе и все продолжает упрекать меня.

Я не оправдываюсь. Я раздавлена тяжестью своей вины. Но мое сердце все-таки ликует: Блок узнал меня. Блок запомнил мое имя.


Октябрь все того же 20-го года. Очень холодно, очень туманно.

Я спешу домой.

После обеда мне еще предстоит идти на собрание Клуба Поэтов. Оно происходит по пятницам в Доме Мурузи на Литейном.

Я взбегаю по лестнице и громко стучу в входную дверь.

Обыкновенно стучать приходится долго — квартира большая. Но сегодня дверь сейчас же открывается.

— Наконец-то, — говорит мой двоюродный брат, впуская меня. — Тебя тут уже два часа какая-то с флюсом дожидается. Ни за что не желала уходить. Я ее посадил мерзнуть в кабинет. Спровадь ее поскорее. Сейчас за стол сядем.

Я иду в кабинет, соображая кто бы это мог быть? Теперь редко кто является незванным, без уговора.

«Не такое нонче время, мой товарищ дорогой», — чтобы на огонек заходить. Я вхожу в кабинет. Навстречу мне с дивана вскакивает недавно приехавшая организовать Союз Поэтов молодая поэтесса по прозванию Москвичка — в пальто с подвязанной щекой.

— Ну, слава Богу! — приветствует она меня недовольным голосом.

— Я тут просто в отчаяние впала, в ледяную сосульку превратилась, а у меня еще зубы болят! Как у вас все в Петербурге чопорно и негостеприимно! Вы, надеюсь, не в претензии, что я к вам явилась?

Мне ничего не остается, как уверить ее, что, напротив, я очень рада. Но раз у нее болят зубы, не лучше ли ей было остаться дома, в тепле?

Она раздраженно трясет ушами своего завязанного на макушке платка.

Она похожа на толстую, круглую зайчиху, из некрасовского «Дедушка Мазай и зайцы».

— Вы ничего не понимаете! — заявляет она. — Я пришла к вам оттого, что была по делу на Суворовском. Не возвращаться же обратно на Офицерскую, чтобы снова нестись на Литейный. Вот я вас и разыскала.

Я продолжаю ничего не понимать.

— Но зачем вам, если у вас флюс и болят зубы идти в Клуб Союза Поэтов? Именно сегодня? Ведь каждую пятницу собрание…

Она всплескивает руками. — Зачем? Какая вы бестолковая!.. Затем, что сегодня туда придет Александр Александрович, я только для него, несмотря на зубы.

Я отправляюсь в столовую сообщить, что ничего не поделаешь, — придется «Москвичку» «накормить и обогреть».

И вот мы сидим с ней в столовой перед топящейся печкой-буржуйкой, на ней готовится наш несложный обед.

Я почти незнакома с Москвичкой, но это не мешает ей, совершенно не стесняясь присутствием моего двоюродного брата, доверять мне свои сердечные тайны.

Впрочем, они известны всему литературному Петербургу. Приехав организовывать Союз Поэтов, Москвичка сразу по уши влюбилась в Блока. Это было в порядке вещей и никого не удивляло. Но то, что она вообразила, что и Блок разделяет ее чувство, казалось не только удивительным, но и диким.

— Я прочла Александру Александровичу мои стихи, они ему очень понравились, — торопливо рассказывала она. — Он на них ответ написал. Хотите прочту? Раньше мое, потом его. Хотите?

Я киваю, и она, держась за щеку, с пафосом многозначительно произносит: Это мое:

— А вот ответ Блока. Голос ее звучит еще торжественнее и уши ее платка ритмически вздрагивают:

Я не могу утверждать, что это четверостишие действительно принадлежит Блоку. Мне нигде не приходилось его читать. Я слышала его только раз в тот осенний вечер и цитирую его по памяти. В двух первых строчках я не уверена. Не то цветы засохли, не то замерзли. И детей тоже не то отняли, не то убили. Но я запомнила твердо:

— Александра Андреевна в восторге от нашей дружбы с Александром Александровичем. Как? Неужели вы ее не знаете? Не видели никогда? Ах, это такая чудесная, такая невероятно очаровательная женщина! И как она ко мне привязалась! А вот Любовь Димитриевна напротив. Почему-то терпеть меня не может. — Заячьи уши взлетают и падают.

Минута молчания, чтобы дать мне, несообразительной, сообразить — из ревности — и пожалеть бедную жену Блока.

Теперь мне, конечно, следует задать ей несколько наводящих вопросов. Но мне неловко за нее, ведь она рассказывает все это не только мне, совершенно посторонней, но и моему двоюродному брату.

— Прочтите еще что-нибудь из ваших стихов, — прошу я.

И она снова начинает торжественно:

Цитирую тоже по памяти — нигде я их не читала

Стихи мне нравятся. Особенно перекликающиеся сосны. И я их хвалю. Она самодовольно улыбается.

— Вы, конечно, поняли, что это про Александра Александровича?

Я сбита с толку. Я недоумеваю.

— Неужели? А перекликающиеся судьбы? Как же так?

— Не расспрашивайте. Я больше ничего сказать не могу.

Расспрашивать, конечно, я не стала.


После обеда мы благополучно добираемся до Клуба поэтов на Литейном.

Москвичка зорко оглядывает вешалки в прихожей.

— Александр Александрович уже здесь! Вот его пальто! — всрикивает она. — Я ведь вас предупреждала, он очень аккуратный. А вы возились, причесывались, наряжались. Из-за вас мы опоздали. Из-за вас!

— Но ведь только десять минут девятого, а начало — в восемь, — защищаюсь я.

Она сердито разматывает свой платок, снимает свой тулупчик, повторяя: — Из-за вас мы опоздали. Александр Александрович думает наверно, что я не решилась придти. Он наверно беспокоится…

Мы входим в гостиную. Да, Блок действительно уже тут. Он стоит с Гумилевым, Мандельштамом и Лозинским.

Гумилев — ведь он здесь хозяин — гостеприимно улыбаясь — идет навстречу нам и приветствует нас:

— Как я рад!…

Но Москвичка, небрежно кивнув ему, бросается к Блоку.

— Александр Александрович, я опоздала из-за Одоевцевой, — захлебываясь объясняет она. — Я торопила ее, а она…

— Но ведь вы совсем не опоздали, — успокаивает ее Блок, — только напрасно вы пришли, раз у вас болят зубы.

— Что вы, Александр Александрович, — с чувством восклицает она. — Ведь я знала, что и вы придете…

Она берет Блока под руку.

— Сядем у камина. Я совсем замерзла.

Я отступаю на шаг, чтобы не мешать ей, не навязываться Блоку.

Но он пододвигает к камину два кресла — одно для нее, одно для меня и стул для себя.

Мне ничего не остается, как сесть в кресло.

Так, почти против своей воли, я оказываюсь с Блоком совсем близко. На расстоянии двух аршин — не больше.

Остальных ни в этой гостиной, ни в соседней с ней нет. Остальных вовсе не существует.

Но Москвичка тут, и звонко напоминает о себе, повествуя о московских литературных событиях, о Шершеневиче, Пастернаке, Маяковском.

Зубная боль не мешает ей говорить необычайно быстро — десять слов и больше в секунду.

Я не слушаю. Я смотрю на Блока и понимаю, что и он тоже не слушает. Он только притворяется, что слушает. У него усталое, грустное лицо.

И как он тяжело молчит. «Бездонно молчит», — по определению Белого — «молчит похоронным молчанием».

Ему должно быть очень тяжело сидеть здесь у камина и слушать эту звонкую трескотню.

Как он бледен. И какое у него странное, отчужденное выражение лица.

В моей голове неожиданно начинают звучать его строки:

Вздор, вздор, говорю я себе. Он совсем не похож на мертвеца. Он просто очень устал и ему очень скучно.

Но мысли не слушаются, и строки продолжают звенеть в моей голове:

Москвичка вдруг обрывает свой монолог и, вся изогнувшись, протягивает к нему руку. На ее изуродованном флюсом лице с опухшей, подвязанной черным платком щекой, явственно проступает

Она с минуту молчит. Я жду. Что она ему скажет? И она говорит:

— Александр Александрович, дайте папироску!

Нет, этого ей говорить не следовало. Нет. Все, что угодно, но не это.

Разве она не знает — мне рассказывал Гумилев — Блок «позволяет» себе выкурить только пять папирос в день. У него каждая папироса на счету. Если она сейчас возьмет одну папироску у него на завтра останутся всего четыре.

Но Блок беспрекословно и любезно протягивает ей свой открытый портсигар.

— А вы ведь еще не курите? — спрашивает он меня.

Мне хочется ответить:

— Не еще, а уже. Я бросила курить в прошлом году. Доставать папиросы сложно, а я курила по коробке в день.

Да, хорошо бы так ответить. Но я киваю, смутившись.

— Не курю…

— И отлично делаете, — одобряет Блок. — Успеете еще.

Москвичка закуривает папиросу о поднесенную ей Блоком спичку, глубоко затягивается и снова пускается в рассказы о Москве. На этот раз о Лито, о Пастернаке, об Асееве, о Брюсове.

— Я в молодости увлекался Брюсовым, — вдруг медленно и тяжело говорит Блок. — Я был просто одержим его «Urbi et orbi». Я читал его каждую ночь наизусть. Сколько в нем было для меня почти гениальных озарений. Сердце пронзалось каждой его запятой. Я даже отказался печататься в альманахе Брюсова, считая себя недостойным такой чести и когда…

— А теперь, — звонко перебивает его она, — вы ни в грош его не ставите и он этим огорчен. Впрочем, теперь все его развенчали, а он перед всеми расшаркивается, всем кланяется, особенно молодым. Рассыпается бисером перед всякими ничевоками. Однажды, на вечере в Лито, он…

Блок даже не пытается вставить слово. Он опять «похоронно молчит» и, отвернувшись от огня, смотрит прямо перед собой.

Он сидит с правой стороны камина. Москвичка посередине, поближе к огню, я — слева.

Я как раз в фокусе его зрения. Его глаза встречаются с моими. Я смотрю в его глаза.

Вот они так близко передо мной. Нет. Они не синие. Они бесцветные. Они полны тумана. Они холодны и все-таки их тяжелый усталый взгляд, как будто обжигает меня.

Ахматова права:

Да, мне лучше не смотреть в его глаза. Я беру кочергу и начинаю, чтобы скрыть смущение, поправлять поленья.

Москвичка продолжает:

— Маяковский кричал с эстрады: — Комунна! Кому — на! Кому — нет! Кому зубы прикладом выставила, кому, — как мне, — вставила зубы. И улыбался новой великолепной вставной челюстью… А Есенин и Мариенгоф…

— Вы умеете растопить печку? — неожиданно спрашивает Блок.

Вопрос поставлен мне и на него необходимо ответить. Москвичка удивленно и обиженно замолкает.

Назад Дальше