— Готово?
— Сейчас, сейчас.
Мы дождались, пока Тоина проснется. Она была все такой же ленивой и вялой и, желая что-то сказать, только бормотала с утомительным однообразием:
— Мнямнямнямня…
— Это симптом болезни, — шепнул мне на ухо дядюшка Микеле. А ей он сказал: — На, попробуй. Мы их сделали для тебя.
Тоина понюхала ароматные шарики и воскликнула:
— Вкусно!
Она съела два или три.
Не стану отрицать, это помогло ей.
Конечно, выздоровление шло медленно, и я заметил улучшение только тогда, когда Тоина, говоря о любви, перестала прямо называть меня, она даже стала реже произносить мое имя, а только временами спрашивала сама себя, от каких причин в душе рождаются небесные чувства.
— Ей лучше, — потихоньку сказал я другу.
Мы с ним ежедневно летали в долину Инкьодато за новой порцией трав. Теперь я сам научился разбираться в них и даже умел различать с высоты, учуяв запах руты или майорана.
— Как ты наловчился, — говорил мне филин.
Здоровье Тоины улучшалось на глазах, и, по обычаю самок, она уже болтала обо всем подряд, о глупостях и о серьезном, о рождении на свет и о гибели, порою я даже задавал себе вопрос: что дали ей травы дядюшки Микеле — успокоение или буйство? Она стала иногда покидать гнездо — как правило, в одиночестве. Летала над Фьюмекальдо и его берегами на небольшой высоте, то и дело поглядывая на нашу скалу, откуда мы с дядюшкой Микеле приветствовали ее громкими криками или хлопаньем крыльев.
К моему удивлению и негодованию, она завела дружбу с растениями, и я хотел было отругать ее, однако филин посоветовал не делать этого; по его словам, подобное увлечение так или иначе должно было пробудить в ней любознательность и интерес к жизни и вместе с тем успокоить.
Итак, я ничего не сказал ей, но понял, что дядюшка Микеле гораздо мудрее меня благодаря природному логическому складу ума, и в шутку прозвал его «патруус Вериссимус»[2].
Это его рассмешило.
Иногда Тоина проводила время со мной, летая на прогулку, но при этом нечасто бывала веселой, порою ей хотелось отдохнуть на дереве, обычно на фиговом, потому что ей нравился запах его листьев, и, устроившись там, она начинала одну из своих песен, и мелодия наполняла долину.
В общем, я был ею доволен, даже когда она в одиночку летала к пещере возле Фьюмекальдо и там подолгу беседовала с колючим кустарником, усеянным странными белыми цветами.
— Терпение, терпение, — повторял мне патруус Вериссимус.
Однако и сам я как-то незаметно смирился с существованием растений, колючих зарослей и трав и начинал понимать, что бытие не целостно, но изменчиво и обладает бесчисленным множеством лиц.
— Все равно я доволен, — отвечал я дядюшке Микеле.
Наша дружба с филином все росла, помимо прочего, я начал проникаться к нему почтением, хоть ему порою и изменяла память и тогда он спрашивал меня:
— Ты знаешь, кто я?
— Конечно, вы — дядюшка Микеле.
Сперва я думал, что он просто-напросто смеется надо мной или желает порассуждать о скудости наших познаний. Но вскоре я понял, что разум его слабеет по причине преклонного возраста.
Впрочем, это случалось с ним редко и всего на одно мгновение, потом он сразу же приходил в себя и принимался говорить о Тоине и новых снадобьях, которые желал на ней испробовать.
Однако так продолжалось недолго.
Тоина снова загрустила, она говорила только обо мне, называла меня «дух, цветок, светоч, истина», а порою даже, слив все это в одно слово, произносила:
— Духцветоксветочистина!
Тогда дядюшка Микеле один отправился за новыми целительными снадобьями и к вечеру вернулся в сопровождении дрозда: оба с трудом несли ворох листьев, стеблей и корней. Он целый день просидел у себя в гнезде и принес нам несколько душистых смесей. Тоина не пожелала их принять, она опять заговаривалась, рассуждая среди прочего о неких животворящих началах всех вещей. Успокаивалась она только к вечеру.
— Что нам делать, патруус Вериссимус? — спрашивал я.
Старик качал головой, с которой сыпались перхоть и мелкие клочки листьев, и шептал мне:
— Не знаю, Апомео, не знаю.
Я улетал высоко, нырял в какое-нибудь облако и раздумывал над множеством происшедших событий.
Однажды дядюшка Микеле все-таки сумел уговорить Тоину принять целебные шарики. Но всякое лечение, как вы знаете, помогает, только если проводится должным порядком, иначе действие его непродолжительно.
Так и вышло: все оказалось напрасным.
Теперь Тоина разговаривала лишь с тем кустом, покрытым белыми цветами, о котором я вам уже говорил. Она кружила над ним совсем низко, рассказывала о себе, обо мне и о великом страдании, выпавшем ей на долю.
— Тоина, лети ко мне, — звал я.
Она не всегда узнавала меня. Случалось, начинала яростно клевать, принимая за кого-то другого. Только изредка соглашалась она сделать круг в воздухе вместе со мною, и то едва-едва поднявшись над землей; при этом она объясняла мне, что растения во всем подобны нам, хотя и существуют во множестве видов, весьма отличных друг от друга.
— Поднимемся выше, — упрашивал я.
Но все было бесполезно. Какой-то необъяснимый каприз привязывал ее к этой долине, сплошь заросшей колючками и дурной травой.
Однажды мы не нашли ее.
Мы летали там и тут, звали, искали ее повсюду. Нашел ее наш приятель дрозд: она сидела на болоте, беседуя с лягушками, которые, едва завидев меня, тут же прекратили свой глумливый хохот.
— Надо за ней приглядывать, — сказал филин.
И мы договорились следить за ней по очереди.
Дрозд Кратет вызвался помогать нам и ради этого оставил подлески Джанфорте, где жил всегда.
— Вот и хорошо, вот и отлично, — бормотал в первые дни патруус Вериссимус, удовлетворенный тем, как мы несли дежурство.
Когда Тоина улетала из гнезда, мы тихонько следовали за нею, давая ей всласть наговориться с чертополохом, клевером и агавами.
— Терпение, — говорил Кратет.
Как-то раз мы с Кратетом (патруус Вериссимус в это время почивал у себя в гнезде) кружили над рожковым деревом, дожидаясь, когда Тоина кончит излагать свои бредни очередным лягушкам и поднимется вверх, но так и не дождались.
— Что случилось? — спросил Кратет.
— Давай спустимся на землю.
На земле никого не было; цветы закрылись, погруженные в сон, стебли тростника сомкнулись, и за ними ничего нельзя было рассмотреть. Даже воды Фьюмекальдо словно бы задремали.
— О-о! — крикнул дрозд, чиркнув лапами по мелководью, чтобы вызвать лягушек.
Но на поверхности показались лишь горстка песка да обрывок водоросли, тут же уплывший по течению.
— Тоина, Тоина! — позвал я.
Никто не ответил. Мы кружили над местами, где она любила бывать, но не нашли никаких примет, никаких следов, и сама эта тишина, и умышленная оцепенелость всего кругом казались мне дурным знаком.
— Давай разбудим дядюшку Микеле, — сказал дрозд.
Это нелегко было сделать: старик спал мертвым сном, выставив кверху пузо с взъерошенными перьями, весь ушедший в себя.
— Что-что-что-что? — не понял он сначала.
Потом, уразумев, в чем дело, сказал, что Тоина, как видно, желая уберечь от распада свое «я», полетела к морю или в неведомые страны, а быть может, на луну в поисках абсолюта, который, по сути, был не чем иным, как постепенным угасанием ее чувства.
VI
Здесь начинается вторая часть моей истории, которая сводится к поискам Тоины.
Еще в день ее исчезновения мы с Кратетом опустились на выступ скалы, нависавший над пещерой, чтобы порасспросить одного росшего там каперса. Говорил он особенным образом, по-своему, и вдобавок едва слышно; хорошо еще, к нам присоединился дядюшка Микеле, сумевший что-то понять в этой речи.
— Фифититириризигзиг, зигзигтитиклик…
— Что он там лопочет? — спросил я с досадой.
— Он говорит, — сказал старый филин, — что Тоина отправилась неизвестно куда и попрощалась с ним, бросив с высоты несколько камешков.
Мы раздумывали, не зная, что предпринять. Выждали еще день-другой, покружили в небе над Минео, затем над выжженной солнцем равниной и снова вернулись на наши обычные пути над холмами и оврагами Камути. Жизнь там текла как и прежде, но о Тоине никто ничего сказать нам не мог.
И тогда я совсем отгородился от внешнего мира, почти весь день просиживал в гнезде, разглядывая мелочи, оставленные моей подругой. Конечно, я извел бы себя воспоминаниями, если б дядюшка Микеле не посоветовал поискать Тоину вдали от наших краев, поближе к морю.
И вот однажды мы отправились в путь: я, Кратет и старый филин.
Скалы остались позади, вскоре скрылась из глаз и Фьюмекальдо, зажатая в ущельях, и в то же время перед нами разворачивались какие-то смутные очертания, и от быстроты нашего полета казалось, что почти все они двигаются. Дядюшка Микеле, хорошо знавший эти края, то и дело говорил нам:
И вот однажды мы отправились в путь: я, Кратет и старый филин.
Скалы остались позади, вскоре скрылась из глаз и Фьюмекальдо, зажатая в ущельях, и в то же время перед нами разворачивались какие-то смутные очертания, и от быстроты нашего полета казалось, что почти все они двигаются. Дядюшка Микеле, хорошо знавший эти края, то и дело говорил нам:
— Держим курс на юг.
— Что-что?
— На юг! Вы что, оглохли?
Мы миновали горы Кальтаджироне, протянувшиеся внизу голубоватой цепью, с редкими зелеными пятнами лесов, и, пролетев над самыми верхушками орешников Пьяццармерины, опустились на равнину, где нещадно палило солнце.
— Здесь кончается истинное, — изрек Кратет. (Он, да будет вам ведомо, был циником, и ему нравилось делать забавные умозаключения.)
— Что ты сказал? — спросил патруус Вериссимус: от быстрого полета он стал слышать еще хуже обычного.
Мы сели отдохнуть на оливу и сквозь ветви стали разглядывать этот новый мир, на редкость неприглядный и неприветливый. Голод мы утолили парочкой ящериц, плодами рожкового дерева, которые захватили с собой, да безвкусными цветочками цикория.
— Ну и пекло! — восклицал дядюшка Микеле.
А Кратет, желая освежиться, подставлял то грудь, то хвост легкому западному ветру, веявшему на нас сквозь листву.
Мы решили заночевать на этом дереве. Я был в мрачном настроении, и мой друг филин, чтобы придать мне бодрости, стал заверять нас, будто вскоре мы снова погрузимся в мягкий прозрачный воздух, не тронутый зноем, и узнаем что-нибудь о Тоине.
Кратет принялся кружить возле дерева и с сумрачным видом доказывать нам, что душа с течением времени рассеивается и исчезает. Я хранил молчание. Дядюшка Микеле устроился на ночь внизу, в углублении ствола.
На наше счастье, ночь была не особенно душной, однако тревожные думы, о которых вы знаете, не давали мне ни улечься, ни заснуть. Дядюшка Микеле храпел, сотрясая воздух вокруг нашей оливы. Издалека доносилось пение цикад.
Едва рассвело, мы снова отправились в путь. Мой друг филин был бодр, даже весел и вскоре завязал беседу с Кратетом, которому нравилось вот так лететь. Нам повстречался наполовину высохший поток, и мы камнем упали вниз, чтобы хоть немного передохнуть и утолить жажду.
— До чего вкусная вода! — сказал дядюшка Микеле, напившись из маленькой излучины.
А мне любо было лежать, распростершись на упругой водной глади, и снова и снова расплескивать ее крыльями. Мы выловили несколько рыбин и жабу: она изрыгала проклятия и плевала в нас ядом; а затем мы вновь пустились в путь, к желаннейшим морским берегам.
— Далеко еще? — спросил я у филина.
— Осталось два дня полета, — ответил он.
Мы пролетали над лесами и лугами; там я впервые увидел вольно пасущихся коней и быков и, не скрою, был изумлен видом этих зверей, таких огромных, четырехлапых, посылавших друг другу звучные зовы.
— Я знавал их прежде, — сказал патруус Вериссимус.
Устав от продолжительного полета, он тщательно избегал лишних движений, чтобы возможно дольше сохранять спокойствие тела и духа. И все же, когда день клонился к закату и вокруг не нашлось ни единого дерева, на котором можно было бы передохнуть, мне пришлось взять к себе на спину дядюшку Микеле, жаловавшегося на сильную усталость.
— Ох, что за мучение! — причитал он.
Патруус Вериссимус оказался легче, чем я думал; старость высушила его до костей и отчасти лишила перьев, однако он с безмятежной уверенностью предрекал события, которые должны были случиться во время нашего путешествия.
— Терпение, Апомео, терпение, — твердил он мне.
Теперь горы под нами были серо-черными, там и сям мелькали пятна зелени, возвещавшие скорое появление лесов. Рядом со мною летел Кратет, хранивший полное молчание, ведь наш полет не позволял нам обмениваться длинными фразами.
— За этой горной цепью должно открыться море, — сообщил дядюшка Микеле, приподнявшись на моей спине, чтобы лучше видеть местность под нами. У подножия горы мы обнаружили рощицу ясеней, акаций и каштанов и опустились там, чтобы заночевать и вкусить долгожданный отдых. Виды, открывавшиеся из рощи, были веселыми и приветливыми, и циник Кратет вновь обрел дар речи, сказав, что радуется прозрачному воздуху и богатству здешней природы, обильной источниками и прохладными ветрами.
Нашли мы и чем подкрепиться; однако в роще было видимо-невидимо соек — вспархивая над деревьями, они спрашивали на своем докучливом языке:
— Кто вы? Кто вы? Кто вы? Кто вы?
— Прочь, прочь! — крикнул им патруус Вериссимус. Он не мог спать от невообразимого птичьего гама, наполнявшего эту рощу.
После окрика шум затих, и мы остались одни, по крайней мере так нам казалось. Кратет со смехом заметил, что мы и владели, и не владели тем, что теперь утратили. Он намекал на этих птиц: неловко спрятавшись среди ветвей, они все еще разглядывали нас, притихшие и смущенные нашей, как они думали, божественной сущностью.
А когда спустилась ночь, непроглядно темная под сводом тамошних лесов, с дерева на дерево, с ветки на ветку понеслось беспрестанное шушуканье:
— В них мудрость!
— В них разум и слово Бога!
— Бога, Бога, Богабогабога!
Поутру, отправившись в путь, мы в скором времени увидели море.
— Мы уже близко, — сказал дядюшка Микеле.
Лесные чащи под нами стали реже, сама земля теперь была другого цвета, иногда попадался сушняк, растянувшийся на огромные пространства, а прямо под нами страшно медленно и неуклюже летели журавли, на которых наш филин то и дело плевал.
— Зачем вы так делаете? — спросил я.
Он ответил, что журавли — жалкие птицы, едва-едва подымающиеся над землей, не умеющие взлететь в поднебесье, потому что сделаны они из тяжелого, громоздкого вещества, и это сразу бросается в глаза.
Говоря так, он продолжал плевать на журавлей. Один из них оглянулся, но, увидев нас в недосягаемой вышине, ускорил полет, воображая в тупости своей, будто сможет нас обогнать.
Я чувствовал, что воздух стал подвижным и солоноватым, последние поля вокруг были желтыми от сплошных зарослей тамариска.
— Вот и прибыли, — сказал дядюшка Микеле.
Кратет все молчал. Минуло лишь несколько дней с тех пор, как мы отправились в путь. Под нами светились зеленью прибрежные воды, и дальше начиналось неведомое море, безбрежное и безграничное, которое я увидел впервые.
— А где оно кончается? — вырвалось у меня.
Кратет ответил мне одним из своих обычных софизмов, а именно что здесь все становится близким и в то же время безмерно далеким, даже звезды, склоняющиеся к западу.
Мне показалось, что патруус Вериссимус кивнул в знак согласия, или, быть может, это слепящий отраженный свет заставил его зажмуриться и наклонить голову. Потом он скомандовал:
— Вперед!
Чайки летали так низко над водой, что казалось, задевают клювами гребни волн, если только это не был обман зрения. Филин сказал:
— Спускаемся!
Я оглянулся. Земля была далеко позади, виднелась на горизонте белой полоской, лишь кое-где выступавшей из воды.
Сесть нам было негде, и приходилось все время описывать круги, спускаться к самой воде, взмывать вверх; тогда я спросил дядюшку Микеле, как нам искать Тоину в этом просторе без конца и края, среди изменчивых красок и колыхания водорослей.
Старик что-то высматривал, низко летя над полосой необычайно прозрачной воды, и звал: «Пиррон! Пиррон!», пока наконец не увидел, как из глубины к нам всплывает дельфин. Я спросил дядюшку Микеле, как могло случиться, что он знаком даже с дельфинами. Кратет летел молча, глядел на нас, насмешливо скривив клюв, и забавы ради вылавливал водоросли.
Пиррон, рассекая волны, приблизился к нам и сделал знак, чтобы мы сели к нему на спину. Нам приятно было примоститься на спине у дельфина, а он, фыркнув и выпустив в воду целую стайку пузырьков, поплыл в открытое море.
— Давненько не виделись, — сказал он дядюшке Микеле.
Я было заговорил о Тоине, но Пиррон, едва узнав, в чем дело, улыбнулся по-своему, будто хрюкнул, встряхнул плавниками и сказал, что море движется туда и сюда, как хочет, закона ему нет, и бесполезно искать в нем птицу — существо, обладающее плотью, а потому подверженное тлению.
От ярости я вцепился когтями ему в спину, но филин осадил меня:
— Что ты? Что ты?
Пиррон ударил хвостом по набегавшей волне, обдав нас сзади колючими холодными брызгами, затем сказал:
— Давайте не будем хандрить!
К нему присоединился дельфин помоложе, по имени Флиунт, и оба стали прыгать среди волн, взрезая их и оставляя за собой длинные полосы пены. Кратет пел:
А дядюшка Микеле выхватывал с поверхности воды то кильку, то сардинку; он ловил их без промаха, перекусывал голову и глотал пропахшую солью рыбешку.