Теперь мы видели вокруг лишь лазурную, словно драгоценный камень, морскую ширь, слегка зыблемую ветром, а вдалеке — скалистые берега. Флиунт показал нам неуклюже качавшиеся суда, полные людей, но я плохо разглядел их в наступающих сумерках.
Пиррон сказал:
— Эти существа истерзаны ложью и телесными недугами.
— Подплывем поближе? — предложил Кратет.
Но дельфин, плеснув хвостом, повернул в противоположную сторону, и вскоре люди остались далеко позади, на краю пустынного моря.
— Не стоит с ними встречаться, — пояснил он, бороздя волну за волной.
Мы описали огромный круг среди бездонных вод и глубокой тишины, которую порой оглашало лишь фырканье Пиррона, дробившего носом волны. Кратет спросил, чего это ему вздумалось удалиться от людей, он представлял их себе рогатыми и с длинным клювом. Дельфин ответил, что на него нагоняют тоску эти твари, как правило управляемые лишь своими ненасытными чувствами. Мы повернули назад. И я снова спросил его о Тоине, птице с мягкими, нежными перьями, которую так легко было бы узнать даже здесь, где нет ни конца, ни предела и воды вздыбливаются и опадают, возвращаясь в свое лоно.
— Никакой птицы я здесь не видел, — ответил Пиррон, бестрепетно бороздя море, окружавшее нас гаснущими отблесками заката.
Я умолк.
Кратет для забавы распускал крыло и задевал им поверхность воды, проводя по ней длинную прямую черту. Патруус Вериссимус задремал, убаюканный плавным ходом дельфина и веявшей от воды благовонной свежестью.
— Оставайтесь тут, — сказал Флиунт. — Зачем вам чахнуть в унылой затерянности среди этих ваших растений?
Никто ему не ответил. Неверный тусклый свет сумерек загорался то здесь, то там.
Наступил вечер, замешкавшийся на далеких темнеющих берегах. Думаю, за нами плыли стайки рыбешек, до нас доносились их тишайшие речи, но разглядеть их было невозможно, хотя свет звезд уже струился к нам из безмерного далека.
Мы разбудили дядюшку Микеле, он даже не заметил, что задремал; а Флиунт со словами «Прощайте, прощайте, бедняги, пропадете вы там, на земле» вонзился в упругие волны, взрезав их наискось, и в конце концов исчез в глуби вод, среди бесшумных водоворотов непроницаемой бездны.
А в это время Пиррон говорил, что и нам повстречаются люди в наших краях, но волноваться не надо, ведь они — лишь малая часть вселенной, и, быть может, самая ничтожная ее часть.
Берег был уже недалеко, низкий, отороченный белизной — так отвесно падал свет Большой Медведицы, — и, казалось, охватывал море едва различимой кромкой песков.
— Ну вот вам и берег, — сказал дельфин.
До нас уже доносились иные запахи, не отдающие солью: аромат можжевельника и тамариска, нагретых последними лучами солнца. Пиррон забил хвостом о дно так быстро и сильно, что поднял на поверхность целые тучи донного песка, нити водорослей и перепуганных рыбешек и вся толща воды заколыхалась.
— Прощайте, прощайте! — крикнул дельфин.
Он плыл вдоль берега, равномерно поднимаясь на гребне волны, и тогда силуэт его четче вырисовывался на освещенном звездами пространстве. Он выпрыгнул из воды, оглушительно фыркнул, а потом вдруг сделал резкий поворот и снова стрелой ушел под воду, вытянувшись во всю длину среди поднятого им фонтана брызг. Казалось, море, в котором он только что проделал широкую брешь, одержало над ним победу и вновь захватило в плен, скрыв от наших глаз.
А мы медленно летели над каменистой пустошью, поросшей мхом.
— Вперед! — приказал патруус Вериссимус. — Не будем распускаться!
Мы полетели вслед за старым филином, который словно заново родился — так стремителен был его полет, а вдали, на горизонте, всходила луна, разливая белый свет, и я, забыв мое угрюмство, порою даже радовался, что снова вижу знакомые низины.
VII
По возвращении в долину Фьюмекальдо я замкнулся в себе, и не было у меня никаких желаний, разве что хотелось укрыться среди непроглядно черных теней, которые только ночь приносила собою.
Надо сказать, патруус Вериссимус был рядом со мной и старался развлечь меня разными своими рассуждениями или немудрящими играми: он хотел, чтобы я перестал думать, будто на свете не осталось ничего, кроме воспоминаний о Тоине.
А я разучился отличать правду от лжи; должно быть, у меня сильно изменился характер, и я не мог направлять мысли иными путями, словно некие злые чары тяготели над моей душой; без сомнения, я так никогда и не вышел бы из этого лабиринта и вечно блуждал бы по его закоулкам, если бы не преданность старого филина. Ему иногда удавалось уговорить меня полетать с ним над долиной или повыше, над склонами Треццито, среди дубовых рощ или зарослей папоротника и ежевики.
— Как здесь тихо и спокойно, — говорил старик.
Там, высоко в горах, нам иногда встречались птицы, видно спасавшиеся от жары.
— Летим сюда, — говорил мне дядюшка Микеле.
И я, словно не в силах ослушаться, летел вслед за ним к глинистым склонам Камути, где деревья мало-помалу расступались, оставляя место все более обширным пустошам, поросшим низкой выгоревшей травой.
Какая-нибудь коза, неторопливо бродившая по этим склонам, принималась насмехаться над нами, говоря, что только сумасшедшие могут носиться по воздуху в такую жару.
— Замолчи и ступай своей дорогой, — ворчал филин, разморенный зноем.
Мы садились на кусты или на ветви одиноко стоящих рожковых деревьев и там, под покровом густой листвы, наслаждались отдыхом, а вокруг пылало раскаленное лето, разрываясь от жужжания ос и стрекота кузнечиков.
К сожалению, дядюшка Микеле не всегда мог вылетать из гнезда, часто его донимали боли в спине, и в этих случаях он оставался дома, говоря, что мыслимый предел его существования с каждым днем придвигается все ближе.
Однажды к нему залетел повидаться его друг, сыч Антисфен, и, болтая обо всем понемножку, они с дядюшкой Микеле стали рассуждать о том, следует ли считать самую сущность реального мира единой и неделимой, или же надо признать ее делимость по законам арифметики.
Быть может, все это были бредни, но зато, прислушиваясь к их разговорам, я реже вспоминал Тоину.
Однажды к нам случайно присоединились щегол Аполлодор, потом самоуверенная ушастая сова Палимиро и еще одна неясыть, чье дыхание было зловонно.
С их помощью я кое-как преодолевал приступы мертвящей скуки.
Наши встречи не всегда протекали мирно, особенно если Палимиро принималась излагать свою теорию: по ее словам, она намеревалась создать особенные машины, которые не только стали бы производить желуди, червяков, лягушек и даже съедобные травы, но принесли бы еще большую пользу сообществу птиц, приспособив их летать без крыльев.
— Ну-ну, — недоверчиво говорил Аполлодор, карабкаясь вверх и вниз по гребню скалы; рядом с нами он казался совсем маленьким.
Патруус Вериссимус в замешательстве глядел на Палимиро, потом, поймав с моей помощью засевшего между перьев клеща, с издевкой отвечал оратору: «Чи-чи», утверждая, что вездесущая реальность находится внутри нас.
Короче говоря, без всяких усилий с нашей стороны скалу дядюшки Микеле постепенно стали посещать все новые птицы, они прилетали во всякое время, если только вокруг не раздавался храп задремавшего филина.
Чуть повыше на той же скале, на наше счастье, росло рожковое дерево, которое за недостатком влаги так и не смогло подняться в полный рост. На этом дереве мы и рассаживались в жаркое время дня. Каждый сам выбрал себе место — кто на верхушке, кто на нижних ветвях, а кто и прямо на стволе.
— Все собрались? — спрашивал иной раз патруус Вериссимус, когда бывал в ударе.
Каждый отвечал ему на свой лад. Старик делал это, желая дать мне развеяться, так как прослышал, что я собираюсь возобновить поиски Тоины в далеких краях (я все еще вспоминал ее, особенно по ночам).
Маленькие птички вначале боялись какого-нибудь подвоха с нашей стороны, ведь у них было такое нежное мясо, но вскоре убедились, что нам можно доверять, раз мы даем им укрыться в тени нашего дерева и принять участие в изысканиях старого филина.
Не стоит утомлять вас пересказом всего истинного или мнимого, что обсуждалось на этих собраниях, доставлявших нам истинное удовольствие, так как за беседой можно было без труда сорвать с ветки плод рожкового дерева, а семечки выплюнуть вниз, в долину.
— А ну-ка, переплюнь меня! — говаривал Аполлодор.
Словом, у нас образовался настоящий философский кружок, хотя членами его были всего лишь восемь — десять птиц; и слух о наших собраниях распространился по всей долине Фьюмекальдо. Нас окрестили «кружком рожкового дерева», и в наших краях рассказывалось, будто мы считаем язык этого мира бессмысленным и пустым, а потому ищем основы подлинной реальности.
По правде говоря, я с трудом выносил неясыть из-за ее зловонного дыхания, а также из-за упорно навязываемой ею философской системы, средоточием которой был культ пользы. Как-то раз мы с Аполлодором сыграли с ней злую шутку.
Однажды, когда она, объевшись желудями, скрипучим голосом втолковывала нам свои излюбленные идеи, у нее случился понос. Не имея возможности удалиться, она, сидя на ветке нашего дерева, подняла хвост и справила нужду вниз, в долину, на бедные растения, не ожидавшие подобного надругательства.
— Извините, извините, — говорила она, продолжая излагать нам основы своей философии.
От одного приступа поноса к другому она распалялась все сильнее и сильнее, и никто не мог возразить ей, ибо присутствующие слишком страдали от невыносимого послеполуденного зноя. Кругом затихло все, даже цикады и сам поток.
Пока неясыть заходила все дальше и дальше в своем словоблудии, мы с Аполлодором, приговаривая «Да-да», то и дело вырывали у нее перья из крыла. Старая ведьма вскрикивала:
— Перестаньте! Что вы делаете? Вам шутить охота?
Когда она заметила, что все, включая дядюшку Микеле, заснули, разморенные жарой, то вздумала улететь в прохладу, в заросли ежевики. И не смогла: один бок у нее беспомощно повис, а здоровое крыло с глухим шорохом билось вхолостую.
— Что? Что такое? Что со мной? — всполошилась она.
Кратет сказал ей:
— Садитесь к нам на спину.
Но отнесли мы ее в овраг, заросший крапивой и боярышником, и сбросили вниз в ту самую минуту, когда она обнаружила, что у нее не хватает перьев, и догадалась, какую шутку мы с ней сыграли.
— Мерзавцы, мерзавцы! — кричала она, падая в колючие заросли, и, быть может, поняла наконец, что достоинства ее скудны и смехотворны. — Мерзавцы, мерзавцы! — услышали мы опять, но тут снова восторжествовал древний закон тишины, своей непомерной мощью заглушивший этот голос.
Больше неясыть к нам не прилетала.
Мы продолжали собираться на выступе скалы, беседуя об изъянах и о злосчастьях всего сущего, а порою Кратет развлекал нас, описывая прелестный, восхитительный сад, который избрал себе жильем в долине Джанфорте.
Другие птицы не задерживались у нас, они обычно предпочитали летать там, где воздух особенно нежен и чист, или облетать деревья в поисках душистых яблок.
— О чем они толкуют, чего добиваются? — говорили эти птицы, улетая от нас.
Среди немногих чужаков, посещавших нас, был один черный паук: однажды мы вдруг увидели на ветке над нами его крохотную уродливую тень.
Аполлодор хотел было склевать паука, но дядюшка Микеле остановил его.
— Что ты делаешь, несчастный? — сказал он ему.
К сожалению, расслышать паука можно было, только соблюдая полную тишину, ибо голос его распадался на тысячу отдельных звуков, поглощаемых всеми растениями на нашей скале.
Мы назвали его Изинеро. Он сказал нам, что, будучи порождением земли, не верит в число, причину, в силу воды и огня, исследованием которых мы, очевидно, занимаемся, а верит только в темные испарения и мрак, от века царящий под землей. И хотя вначале это царство вызывало у него непреодолимое отвращение, он не колеблясь вернулся туда, как только обнаружил, что поверхность земли кишит мириадами существ, наносящих друг другу вред, и поведение каждого из них в этом смысле ничем не отличается от поведения другого. Даже солнце сжигает листья.
Зато там, в своих подземных владениях, он не встречал никого, за исключением тьмы, которая в своей невинности являлась началом и концом всего сущего.
Однако времяпрепровождение наше не всегда бывало вот таким исполненным высокомерия и лишенным цели, как бесцельна сама жизнь.
Например, когда старому филину исполнилось сто лет, мы устроили праздник и пригласили на него множество соловьев и цикад. К торжественному дню Аполлодор и Кратет привели в порядок дядюшку Микеле, почистили ему перья и запыленный хвост, а Антисфен сплел ему веночек из маков и васильков.
На торжество слетелись птицы со всей округи, даже из Граммикеле и Кальтаджироне.
Концерт начался только на закате: соловьи не могли петь под солнцем нашей долины, ведь они привыкли к свежести своих горных лесов.
Начальником птичьего хора был Филолао, он захотел также управлять и хором цикад, утверждая, что, хотя мелодия и возникает из нанизывания созвучий согласованных, несогласованных и смешанных, она не может обойтись без вторжения нового и неведомого.
Кусты и травы, узнав о нашем празднике, заявили, что тут любого гостя надуют и облапошат. Патруус Вериссимус сидел у входа в свое гнездо; мы, члены его кружка, — на рожковом дереве; а соловьи и цикады расположились кто где.
Концерт начался. Чистейшие звуки соловьиной песни, отдаваясь в долине, ласкали наш слух. Замерли даже листья на деревьях, а солнце; на наше счастье, к этому времени уже закатилось.
— Как хорошо, как хорошо! — повторяла Палимиро, стыдясь собственного жалкого голоса.
А на меня нашла какая-то грустная веселость, и мне казалось, само существо мое должно сейчас исчезнуть, разрешиться в этой безграничной гармонии.
Мы пригласили также Изинеро, и он не преминул явиться, хотя это и шло вразрез с его ночным образом жизни. Он устроился на листе папоротника.
Цикады, выступавшие под управлением Федона, в искусстве не уступали соловьям, их пение было как бы увеличенным подобием их самих, арии их были нежны и благозвучны.
— Какое совершенство! — восхищался Антисфен, сидевший возле хвоста дядюшки Микеле.
Когда стемнело, певцы умолкли, им самое время было немного отдохнуть, и тогда показалось, что долина всосала без остатка последние отзвуки их песен. Поток остановил свой бег — по крайней мере мы не слышали шума вод и не видели их в темноте.
Немного погодя конверт возобновился, вначале очень тихо, словно певцы боялись разбудить спящие травы (которые на самом деле и не думали спать).
У дядюшки Микеле блестели глаза.
Был уже поздний вечер. Первыми прервали пение соловьи, они сделали это почти незаметно, постепенно убавляя силу звука, правда, не все — кто-то еще продолжал петь, давая тон Федону и его цикадам. Эти последние в свою очередь вскоре замолкли, и так от плавного круговращения музыки мы перешли к тишине.
Изинеро, испытавший необычайное волнение, заявил нам, что отныне больше не будет презирать колебаниях почвы и ветер, шелестящий в листве.
Первым покинул общество Кратет, за ним последовали Антисфен и Палимиро. Мы остались втроем: я, патруус Вериссимус и Аполлодор.
Царила глубокая тишина. Старый филин поднял крыло и показал нам на звездное небо — если всмотреться, то было видно, что оно бесконечно в своей неисчислимой протяженности. Впервые я так пристально вглядывался в ночное небо, темно-голубое, сплошь усеянное звездами.
Дядюшка Микеле с глубоким вздохом сказал, что его не занимает, отчего звезды всходят и заходят, что ему столь же безразличны причины затмений и природа сил, движущих светила на небосклоне, ибо во всем этом нет настоящего знания, это лишь истины, которые мы стремимся постичь в пределах собственного «я».
Мы еще раз поглядели вокруг в слабом свете звезд, и, к моему приятному удивлению, мне показалось, будто я вижу полное единообразие всех вещей, хранивших ночное безмолвие.
Вскоре мы распрощались и укрылись каждый в своем гнезде. Так кончился праздник.
VIII
Наступили дни, когда дядюшка Микеле почувствовал себя лучше. Было уже не так жарко, и мы, случалось, вдвоем летали на прогулки. Однажды он сказал мне: «Апомео, я хотел бы полететь высоко-высоко».
Мы полетели. Но вскоре дядюшка Микеле устал, и я сказал ему:
— Садитесь ко мне на спину.
Старик отвернулся, стыдясь своей слабости, но я осторожно подставил ему спину, паря под ним на распростертых крыльях. Он со смехом принял это предложение.
— Отлично, отлично! — восклицал он.
Я летел вверх спиралевидными завитками, и долина, полная изменчивых теней, заслонявших и искажавших ее безупречную зелень, уходила все дальше вниз.
— Как здесь чудесно! — говорил патруус Вериссимус. — Давай поднимемся еще выше.
Он не отрываясь глядел в долину, теперь уже умещавшуюся на стиснутом со всех сторон клочке земли, сведенную к простейшей материи и казавшуюся нам далекой и ничтожной. Не часто мне доводилось подниматься так высоко.
— Выше, еще выше, — настаивал мой друг.
Оттуда почти ничего уже не было видно, отроги гор, видимые из нижних слоев воздуха, теперь расплылись в океане света.
— О-о! — то и дело вскрикивал патруус Вериссимус.
На какое-то время я неподвижно застыл в небе. Воздух здесь был разреженный, поэтому приходилось беспрестанно взмахивать крыльями; искоса я бросал взгляд на долину, теперь уже полностью скрывшую от нас свой облик.