На какое-то время я неподвижно застыл в небе. Воздух здесь был разреженный, поэтому приходилось беспрестанно взмахивать крыльями; искоса я бросал взгляд на долину, теперь уже полностью скрывшую от нас свой облик.
Это был наш последний полет с дядюшкой Микеле.
Однажды утром я не нашел его в гнезде. Там было пусто, только в углу лежал мешочек душистых трав.
— Дядюшка Микеле! Дядюшка Микеле! — позвал я.
Никто не ответил. Я облетел всю долину Фьюмекальдо и не заметил там никого, кроме воробьев, летавших наперегонки, да трав, обновлявших свои краски.
— Что же случилось? — гадал я.
Я решил, что буду ждать его на скале. Но патруус Вериссимус не появился. Случайно залетел Аполлодор и спросил, что случилось.
Узнав о случившемся, он огорчился и сказал, что если мы не найдем дядюшку Микеле, то будем отброшены назад и впадем в пагубные заблуждения; без долгих размышлений он полетел к скале, возвышавшейся напротив нашей.
— Подожди, я с тобой! — крикнул я.
Но вскоре потерял его из виду.
Снова и снова вспоминал я привычки, поступки и характер моего друга, без устали звал его, летая над долиной, но отвечало мне лишь эхо, то звонко, то глухо перекатываясь по оврагам. От этого звука примолкли болтуньи лягушки, поблекли смешливые травы, и стало казаться, будто на безыскусность всего живущего повеяло каким-то нежданным ветром.
Солнце уже садилось, когда вернулся Аполлодор.
— Апомео, Апомео! — позвал он еще издали.
Он взлетел повыше и сел на скалу возле меня. В клюве у него было белоснежное перо, на котором еле виднелись выцветшие пятна крови.
— Объясни, в чем дело, — сказал я.
И он рассказал, что направился в сторону Кальтаджироне, летя то над руслом потока, то над его левым берегом, и по пути расспрашивал своих друзей крапивников, а также кусты боярышника и даже одно фиговое дерево и все в один голос сказали, что видели, как мимо пролетал патруус Вериссимус, причем летел так низко и так тяжело, что зацепился за ежевичник и потерял там перья.
— А больше я ничего не знаю, — сказал он в заключение.
Хотя уже смеркалось, мы полетели к тому месту и стали громко звать друга, пробуждая зычное эхо. Под нами бежал поток, вода в нем стояла высоко и стремила течение к югу. На поверхности ничего не было видно. Между тем Аполлодор рассказал мне, что его друг крапивник, подлетев к старику, услышал от него, что он направляется к морю, к другу Пиррону, но не знает, хватит ли у него сил на этот путь.
Мы полетели дальше над руслом потока, по берегам заросшего хвощом и ежевикой. В маленькой заводи мы увидели темное пятно, оно медленно вращалось, то сливаясь с текущей водой, то выступая из нее.
— Видишь? — сказал Аполлодор.
И на едином взмахе крыльев упал вниз, повиснув над самой поверхностью воды. Я полетел вслед за ним, и он сказал мне:
— Это птица. Это он, наш патруус Вериссимус.
Мы перевернули его, чтобы лучше разглядеть. Конечно, он был уже без признаков жизни, если не считать легкого шороха перьев, теребимых водой.
Долго мы смотрели на него.
Тело нашего друга никак не могло выплыть на середину потока, оно то приподымалось, то снова погружалось в заводь, цвета которой с наступлением сумерек смягчались, постепенно сливаясь в неопределенно-серое пятно.
А совы уже завели свои песни, каждая по-своему, вразнобой, но все звучали одинаково сладостно. Оба мы молчали. С противоположной стороны от гор Камути и их пологих подножий легли неподвижные тени. Аполлодор, летая над самой поверхностью воды, старался освободить тело филина, застрявшее среди обломков веток и речной гальки. Все вокруг возвещало наступление вечера. Я сел на ветки невысокой ивы.
Аполлодору удалось развернуть тело нашего друга в нужном направлении, и вот наконец, белея в вечернем свете, оно попало в текучую воду.
— Теперь он сам найдет дорогу, — молвил Аполлодор.
Тело патрууса Вериссимуса закружило, вынесло из заводи и подхватило быстрым течением.
Я следил за ним с ветвей ивы.
— Полетим за ним, — сказал Аполлодор.
Мы полетели над еле видным в сумерках извилистым руслом Фьюмекальдо, которое вскоре надолго скрылось в глубоком ущелье.
С усеянного звездами неба лился бледный свет. Я непрерывно смотрел вниз, боясь потерять из виду тело филина, бессмысленно вертевшееся в потоке, то различимое и узнаваемое, то сливающееся с водой.
— Летим за ним, — время от времени повторял Аполлодор.
Уже совсем стемнело. Долина наполнилась голосами ночных птиц, затаившихся в ущелье. Мы летели низко над водой, чтобы лучше видеть тело нашего друга, но все было без толку, ведь сама попытка угнаться за ним была лишь несбыточной мечтой.
— Ты еще видишь его? — спросил меня Аполлодор чуть позже.
— А вон там черное пятно, погляди, — отвечал я.
Мы опустились совсем низко и увидели, что это влекомый течением клубок водорослей, а вокруг глаз не улавливал ничего, кроме бессмысленно повторявшихся неживых очертаний. Не проронив ни звука, мы повернули назад и поднялись повыше, к самому краю ущелья. Аполлодор летел напрямую, я же поднимался плавно, чуть не задевая растений.
Мы ненадолго присели на ветвях рожкового дерева, где столько вечеров провели в беседах с патруусом Вериссимусом; я вслушался в шум Фьюмекальдо и только тут заметил, что ночной свет свежим дыханием разливается по долине.
IX
Так я остался в моем гнезде один-одинешенек. Быстро разнеслась по округе печальная весть, и распался кружок рожкового дерева, где мы по своему разумению пытались определить, что вокруг нас является законченным и очевидным, оспаривали, а то и отвергали различные мнения; помимо прочего, споры эти могли невзначай подсказать мне, как найти Тоину.
Во мне происходило борение чувств, я снова и снова вслушивался в них в тиши моего жилища, отчего они сливались в непостижимый, неуправляемый хаос, какого я не ведал никогда прежде; напрасно я пытался сосредоточиться, поразмышлять о свете дня, о просторах за Фьюмекальдо, о минутах блаженства, пережитых с подругой, — о чем-то далеком от дел и обстоятельств, склонявших меня к недоброму. Словом, то было начало долгой болезни.
Как-то утром, охваченный яростью, я со зловещим карканьем вылетел из гнезда. Расчерчивая воздух неровными зигзагами, я клювом и когтями прикончил одного трусливого перепелятника, потом — полдюжины воробьев и дроздов.
Я наловчился нападать не только на дневных, но и на ночных птиц: перед самой зарей, когда они еще упивались прохладой и уединением.
Убивать, скажем, летучих мышей было легче легкого. В сумерках они шныряли по воздуху тут и там, а я, едва завидев их, тут же рассекал надвое ударом клюва, и половины тела падали в разные стороны. Остальные летучие мыши с проклятиями спешили убраться в свои пещеры.
Я уж не говорю, до чего просто было нападать днем на голубей или ласточек, поскольку птицы эти имеют обыкновение собираться в стаи.
Я камнем падал на них с неба, издавая пронзительные, сдавленные от бешенства крики, и поражал сразу множество этих птиц — уцелевшие в безумном ужасе рассыпались по всему небу. А я смеялся.
Шли дни, и бешенство мое все возрастало, ибо мои злодеяния стали утонченнее.
Я появлялся, видом и повадками выказывая миролюбие: безмолвный, тихий, равнодушный. И вдруг с быстротой молнии набрасывался на куропаток, нежившихся в прохладе подлеска, или на перепелятников, тщетно пытавшихся обороняться.
Но вскоре я изменил тактику. Мне уже наскучило истреблять себе подобных, вонзая клюв и когти в их нежное мясо, а потом смотреть, как они, крутясь по спирали, падают все ниже и ниже, словно притянутые дремучими зарослями ущелья Фьюмекальдо.
Теперь у меня была другая цель. Я ослеплял их или отрывал им лапы. Знаете, как это забавно? Во всяком случае, для меня в то время, когда я казался себе столь же недолговечным, как и все вокруг.
Слух о моих делах разнесся по окрестным холмам и долинам, и я прослыл общим бедствием.
Тихо-тихо крался я меж ветвей олив или дубов, хватал когтями сороку, щегленка или сойку и, хотя они неверным голосом молили о пощаде, отрывал у них лапу или выклевывал глаза.
И вскоре по всей долине появилось множество птиц, летавших тяжело и неуклюже оттого, что один бок у них перевешивал, а частенько они падали с ветки, не в состоянии удержаться на ней даже при слабом дуновении ветра. Искалеченные птицы собирались в стаи, рассаживались на гранатовых деревьях, росших на склонах, и там слагали песни о своем злосчастье, почти всегда звучавшие фальшиво, словно по скверной привычке.
Лишь изредка пение слепых и увечных птиц звучало так волнующе-нежно, что надрывало душу. Чаще всего это бывало по вечерам, когда силуэты этих птиц четко или расплывчато вырисовывались на фоне закатного неба.
Я нападал также на кусты и цветы.
Однако птицы собрались на совет и позвали на помощь соколов и кречетов. И вот однажды утром некий коршун, пролетая мимо, крикнул мне:
— Берегись!
Я оглянулся и увидел, что сотни птиц, по большей части хищных, летят мне навстречу, подобные переливчатому облаку.
Я не испугался. Я круто взлетел вверх. Преследователям нелегко было настигнуть меня там, где все сливалось и пропадало в потоках света.
— Летим сюда, а вы туда! — кричали они друг другу.
А я между тем поднимался все выше, ввинчиваясь в небеса, и разреженная материя вокруг колебалась в такт биению моих крыльев. Я уносился в воздухоподобную субстанцию, избавлявшую от всех тревог.
И там, в поднебесье, я громко, без стеснения, без ненависти сетовал на самого себя, на прошлое, на быстро проносящиеся дни, и мои преследователи, сами того не желая, стали вторить мне и уже не замечали вокруг ничего, кроме неба. Я чувствовал себя свободным, как никогда прежде. Из пролегавших ниже пластов воздуха до меня доносилось пение соколов и кречетов, смягченное чредой нежнейших вибраций.
Я двигался все время в одном направлении, слегка опьянев от света, и когда наконец стал медленно снижаться, в воздухе не осталось ни одной птицы, и подо мной оказалось Минео, где уже поселились первые люди.
Как бы то ни было, бешенство мое стало ослабевать, порою я носился с места на место просто так, без всякой цели, даже не думая нападать на птиц; я равнодушно пролетал над ними и глядел, как их силуэты постепенно удаляются, темнея в прозрачном воздухе.
Я отводил душу на растениях, склевывая листья или цветы в середке, у самого ствола, где они росли всего гуще, так что деревья превращались в уродов: они стояли безлистные и голые внутри, а наружу протягивали общипанные ветви и безжизненно свисавшие гроздья цветов.
Даже птицы смеялись, дивясь на новый, невиданный доселе облик растений, особенно веселились воробьи и зяблики, перелетавшие с оливы на оливу.
Одни только слепые и увечные птицы не радовались этому: они сидели на гранатовых деревьях и проповедовали муравьям и мошкам, что все на свете суета.
А я, безразличный ко всему, продолжал свою игру, общипывая растения так, чтобы они выглядели посмешнее; я портил даже травы и низкорослые кустики и часто находил при этом поблекшие перья или целые крылья птиц, изувеченных мною прежде.
Чтобы оголить верхушки молоденьких дубков или оборвать цветы мальвы, шиповника, асфоделя, мне приходилось летать над каменистыми нагорьями или по чащам, по оврагам, почти над самой землей. И все это ради удовольствия, о котором я уже говорил.
Кусты и травы дивились мне, вопрошая друг друга:
— Что такое? Что за новые законы правят нами?
Хоть я и не понимал языка растений, но все же постигал их немудрящие мысли.
Вскоре и среди них разнесся слух о моих бесчинствах.
Одни сочли меня Богом, другие, напротив, решили, что я — низкое существо, способное лишь пакостить, вымещая вымышленные обиды на ком попало. Но меня не занимало, что творится в их убогом мирке. Я рассекал надвое, вырывал с корнем маленькие растеньица, ожесточенно клевал верхушки деревьев, и все только ради удовольствия побыть самим собой.
— Дольше так продолжаться не может, — сказал мне каперс, приятель Тоины.
Я только посмеялся над ним.
Между тем я стал замечать, что в некоторых местах — у излучин реки, по уступам скал — мне стало труднее добираться до растений. Там все разрослось выше и гуще прежнего.
— Ну и возня! — ворчал я, пытаясь проникнуть в эти зеленые туннели.
Голубые, желтые, розовые цветы были здесь, прямо под моим клювом, и все же недоступны: их заслоняли от меня тесно сплетшиеся ветви ежевики, боярышника или акаций.
— Как же быть? — недоумевал я, улетая к плоскогорьям или к берегам Фьюмекальдо, где можно было вволю поклевать тамариск или низкорослый тростник.
— Ты что, не понял? — с ухмылкой спрашивал меня каперс.
И вот однажды вечером я наконец сообразил, что произошло. Я взлетел высоко-высоко, туда, где воздух так божественно чист, и, глядя на долину, увидел, что там выросло множество агав, опунций и акаций, которые укрыли под собою цветы и травы.
Вот оно что, подумалось мне. А ведь причиной этому я.
Кто знает, какие таинственные сделки были заключены там, внизу! К счастью, мое неистовство было на исходе, уже не хотелось ни на кого нападать, но зато вновь вернулось воспоминание о Тоине — где-то же она должна была находиться.
Как-то ко мне залетел Кратет. Мы не спеша покружили вместе над Фьюмекальдо, поднялись выше ласточек, наполнявших долину, поглядели на собственные отражения в речных водах. Кратет сказал мне, что кружок рожкового дерева все еще существует, так как в разных местах появились сборища птиц, даже воронов и ворон, которые пытались проповедовать истину всем остальным, но не могли преуспеть в этом, ибо им недоставало светлого ума патрууса Вериссимуса. И еще он сказал:
— Переселяйся ко мне в Джанфорте. Воды там вдоволь.
Я отказался, но не объяснил почему, не признался, что вновь собираюсь искать Тоину: я боялся, как бы он не стал насмехаться надо мной, считая бессмысленным гнаться за тем, чего нет в помине. Его софизмы я знал хорошо.
— Залечу к тебе попозже, — сказал он.
Кратет улетел, а я помахал ему крылом, глядя, как он постепенно удаляется, превращаясь в крохотную черную точку над верхушками олив.
Я уже говорил вам, что, на нашу беду, в горы пришли люди, диковинные создания, медлительные в движениях, но издававшие звериный рев, от которого содрогалась наша долина.
Я часто просиживал целый день в гнезде, и жизнь моя представлялась мне печальной и бесславной. Время от времени я принимался мерить простор поднебесья без всякой цели, с тоской в душе, снова и снова вызывая в памяти все увиденное и постигнутое.
Однажды мне встретился Аполлодор, который покинул Треццито и вернулся в наши края. Дело было так. Он раскачивался на ветке оливы, а я, пролетая, заметил на верхушке дерева коричневое пятнышко. И полетел было дальше, как вдруг услышал: «Апомео! Апомео!»
Так мы сблизились снова. Обладая веселым, кротким нравом, Аполлодор умел рассеять мою тоску. С нами подружился еще дятел. Мы назвали его Панеций: он был шутник, мог насквозь пронзить стволик молодого деревца своим длинным клювом в поисках насекомых или просто забавы ради. А еще, бывало, Панеций вместе с двумя сороками озорничал над людьми: все трое испражнялись, стараясь попасть им прямо на головы, и для этого нарочно наедались фигами (в часы полуденного зноя их запах распространялся повсюду), в изобилии поспевавшими близ Камути. Сороки даже сбрасывали на людей еловые шишки и камни; до нас доносились крики ужаса, призывы на помощь:
— О Зевс!
— О Гера!
Сверху они виделись нам распластанными на земле пятнами, темными, потому что их не пронизывали солнечные лучи; для нас они были чем-то вроде игрушек, ничуть не похожих на весь остальной мир.
Однажды утром на высоком берегу Фьюмекальдо мы увидели троих мальчиков (позднее я узнал, что их звали Сенарх, Лемний и Мелеагр), купавшихся в источнике, мокрых и сияющих на солнце; они смеялись и пели — никогда прежде я не видел, чтобы люди так веселились. Аполлодор, по натуре чувствительный до слез, попросил меня спрятаться с ним в дубках, откуда можно было незаметно наблюдать за этими мальчиками.
Они играли, как играют все молодые, как играют птенцы. Пили из источника, а потом нагие бросались в его воды, плескавшие во все стороны. Возле источника вился плющ, росло гранатовое дерево и два рожковых. У Лемния были золотистые волосы. Он без устали резвился в источнике, то ныряя, то вновь появляясь на поверхности воды, то бросая камешки в воздух.
— Гляди, гляди! — все повторял Аполлодор.
Сенарх же, как видно, был тихого нрава, он чутко вслушивался во все звуки вокруг, будь то малейший шорох на земле, вздох ветра среди листьев или отдаленный гул.
Третий, Мелеагр, забравшись на рожковое дерево, из тростинки мастерил свирель. Никогда раньше я не видел музыкальных инструментов.
— Что это он делает? — спросил Аполлодор.
Лемний между тем валялся в высохшей траве на лужайке, отлого поднимавшейся над источником. Кругом не слышно было ни звука, молчали даже цикады. Наверху, над горами Камути, день наливался зноем.
— Летим отсюда! — воскликнул я. — Это все равно что глазеть на рыб или лягушек, резвящихся в реке.
Помимо прочего, в негустой тени деревьев меня охватывала ужасная сонливость, а я всегда противился этому.
— Ну еще немножко, — попросил Аполлодор и принялся склевывать муравьев, которые длинной вереницей ползли по ветке.
Вдруг я услышал:
— Свирель готова. Я начинаю.
Говорил Мелеагр.