Игра в диагноз - Юлий Крелин 9 стр.


— Борька, сейчас, сейчас он им: «Мэрри Уилсон»!

Сейчас… И Джордж говорит, будто каши во рту полно. А мы радуемся своей эрудиции — мы же все это знаем, мы пятый раз его смотрим, уже нашего Джорджа. Еще пока на всю Москву, может, только пять картин и показывают. Как им весело — я гляжу на них… и девчонка с глазами и талией.

— Димка! От мамы записка лежит. В магазин пойдем?

Клочок бумаги — оторванная кромка газеты. «Боренька, сегодня последний день отоваривания карточек. Пойди в магазин наш и отоварь крупу полностью за месяц. Я не успела взять».

Солнца полно, счастья полно, радости полно — детство, и все впереди!

И вот мы с Димкой в магазине. Опять стоим в очереди. На все крупяные талоны мы взяли единственное, что можно, было взять там в тот день, сейчас, сегодня за крупу — «корнфлекс».

Ах этот «корнфлекс»! Четырнадцать громадных коробок «корнфлекса» они с трудом доставили домой. Веревок нет, и нести их трудно. Они держат их обеими руками, четырьмя руками, выглядывая из-за коробок, как из танков.

Это на целый месяц еды. Какая радость, какое счастье, какая прелесть — «корнфлекс»! Эти прозрачные корочки, то ли мучные, то ли кукурузные, то ли черт знает какие, они хрустят во рту, царапают язык, нёбо.

И гениальный Димка:

— У тебя же есть, наверное, что-нибудь добавить в него, размягчить, перемешать, а?

Полезли по всем закоулкам. И нашли оставленную мамой где-то в глубоком подполье банку сгущенного молока для какого-нибудь великого праздника, может, для моего дня рождения, может, в ожидании дня грядущей Победы. Но разве возможно что-нибудь лучше и веселее текущей сейчас минуты!

Ура!

Роскошная банка и написано «Nestle». Что это за слово? «Сезам», «Снипп-снапп-снурре»! Сгущенка! «Корнфлекс»! И все в одной миске. Радость!

— У нас же есть телефон. Звони!

Звонит Борис.

— Тамара…

Как я ее назвал? Почему?.. Конечно, ее зовут Тамара.

— Тамара, приходи, у нас праздник.

Втроем вокруг стола. Рыжий Димка, рыжее пучеглазие, рыжий Борька. И я рыжий!

Все рыжее полыхает в счастье…

Бедная мама скоро придет с работы. Вместо крупы на месяц — двенадцать полных коробок «корнфлекса» и две пустых, пустая банка драгоценной «Netsle».

Прекрасно!

Счастье!

Мама!

Я не «алляйие». «Дер меньш»! Какое «алляйне»?..

Нет, это позже — «дер меньш алляйне». Это позже — после войны уже.

О чем это я? Сейчас война? Сейчас позже — «дер меньш»… Тамара. Конечно, ее зовут Тамара. Но это позже…

Нет. Я больше не хочу «корнфлекса». Да, воды, да, пожалуйста. Спасибо.

17

От поильника, уже не от чайника, а, может, от руки, которая держала поильник, пахнуло опять каким-то неведомым, резким, странным запахом. Запах этот он когда-то слышал. Запах навеял мысль о тяжести его медицинской жизни, о трудностях и детективности диагностики, о шуме, который издают некоторые наркозные аппараты, перед глазами возник их АНД, сопровождающий шумом все его операции. Почему, откуда это?

Он сильнее зажмурился, как будто, если остановишь работу, деятельность, функционирование одного органа чувств, уберешь одно из восприятий, автоматически уменьшится и что-нибудь другое. Но, естественно, он, и зажмурившись, видел наркозный аппарат, и запах никак не уменьшался. Да-а, прикрыв глаза, запаха не оборвать. Тем более — запах это или галлюцинация только?

Ему приподняли голову и дали попить. Рука была теплая, нежная, мягкая, как та, что гладила по торсу его, по гипсу, по чувствам его — галлюцинации, по-видимому, распространялись на все органы чувств. Еще только во рту никакого нового вкуса не объявилось. Он с еще большей силой сжимал веки, откидывал голову назад, вжимал ее в подушку…

«В лесу прифронтовом нихт герн алляйне…»

— Что, что?

Голос он услышал неожиданный, и интерес в нем истинный и удивление. Ему стало тепло, приятно, он вдохнул поглубже… Не получилось. Еще раз — не получилось. Трудно дышать.

— Спокойно, Боренька, спокойно. Успокойся, дорогой коллега… Ты что, не знаешь, как люди болеют?.. Вечно вы, мужчины, не можете пустячной боли перенести. Как бы вы жили на нашем месте.

Голос говорил, говорил, говорил…

Борис Дмитриевич стал прислушиваться, мелодия начала затухать, затихать, замедляться.

— Говори, говори.

— Что ты, Борис?

— Это твои духи так резко пахнут?

— Ничего не поделаешь. Они не отмоются. Выдохнуться должны.

— Душно.

— Конечно, когда две лампы жарят в тебя. Потерпи немного. Вон ты красный какой.

Борис Дмитриевич озадаченно слушал, озабоченно пытался понять причину неожиданной радости, пробивающейся сквозь духоту, запахи, боли, тошноту, — все было… и радость какая-то… «нихт герн алляйне…».

Да, это была Тамара. Он открыл глаза.

— Как у тебя мило таращатся глаза.

— Уж извини — это недавнее приобретение.

Борис Дмитриевич подумал, что напрасно он ей говорит про внешность, пока не поставил диагноза…

— А щитовидка у тебя в норме? — не смог он удержаться. Старый, больной Акела, не отвечающий за свои поступки, нарушающий закон джунглей. Не надо было спрашивать. Акела опять промахнулся. Стая долго этого терпеть не будет…

— Нет, нет, это не то. Медициной займешься потом.

— Красиво так, когда так, а когда и так… Душно. Никак не вздохнуть.

— Тебе просто жарко.

— Зачем ты здесь? Ты же тоже больная, не знаю только чем.

— Во всяком случае, не заразная.

— Это не по силам тебе — ухаживать.

— Мне? Я же реаниматор. Я все это умею лучше их всех. Я профессионально ухаживаю, мой милый. Я еще тебе это по-настоящему покажу после больницы. Впрочем, может, сделают, чтобы ты показал, на что способен!

— Дай мне зеркало.

— Зачем?

— Не знаю. Дай.

— А где оно?

— У меня нет.

— Тогда подожди.

Он услышал ее удаляющиеся шаги.

Вновь стали потихоньку кружиться осенние листья, «товарищи мои» слушать вальсы. Человек не хочет ночью оставаться один.

Он закрыл глаза, вновь отуманенный температурной мутью.

Но вот опять стали наплывать родные шаги, потом знакомый уже запах, потом еще чьи-то шаги. Он прислушался, не открывая глаз.

— Саша, ты посмотри, как он дышит. Черный совсем. Лицо чугунное. Плохо дышит — гипоксия. Поставь капельницу.

Да, это говорит Тамара, он узнал. «Отчего же она, они не входят? Она говорит Саше — она его знает, наверное, он и положил ее сюда. Может, она училась с ним? Она моложе».

— Дайте зеркало.

Они вошли в палату.

— Зачем тебе, Борис?

— Я не нашла, Боря.

— Почему ты здесь? Сколько времени? Что-то со мной не так?

— Все так. Я еще не ушел, еще рано.

— Не ночь?

— Что ты, Боря!

— Тогда все нормально. А то что ж хорошего, если зав ночью в отделении? Всякий после операции пугается тогда. Конечно, надо пускать больше их. А я все ездил, ездил…

— Эйфория. Температура у него.

— Я вижу.

— У меня эйфория? У меня всегда эйфория, я живу, как под балдой, как под банкой, — Борис выдохнул три коротких смешка. Выдохнул — это Борис так подумал. Он вспомнил курс наук: смех — серия судорожных выдохов; плач — вдохов.

— Борис, я тебя сейчас отправлю в реанимацию. Ладно?

— Зачем? Все же в порядке. Я выдыхаю.

— Что, что? У тебя температура, дышишь плохо. Доктор же! Сам знаешь, как с докторами связываться. Мне спокойней будет, если увезу тебя туда.

— Тамара, а что у тебя болит? Голова болит?

— Потом, Борис, мы будем выяснять ее жалобы. Я тебя сейчас переведу. А?

— Не хочу. Там меня, как бревно, будут ворочать, не спрашивая, то иголками тыкать, то желудок промывать. Я хочу согласие давать иль не давать, как у Чехова. А там нельзя.

— При чем тут Чехов? Что у Чехова?

— У него сказано, что «он лицо одушевленное — имя существительное».

— Ну, хорошо, у тебя высокая температура — надо же лечить, следить за тобой, а сестры отделения не управятся — у них много больных.

— Я лицо существительное и не хочу быть пассивным страдательным залогом. Исчезает в реанимации достоинство, одушевленность. Появится серия судорожных вдохов.

— Какие вдохи? Несерьезно это, Боря.

— Саша, переведи его в отдельную палату. Я посижу, послежу за ним.

— А ты сумеешь?

— Сомневаешься в моих профессиональных качествах?

— А чувствуешь-то себя как?

— Нормально. Давно мне уже скучно, а здесь естественное отвлечение от болезни. Да и экземпляр симпатичный.

— И голова не будет болеть, — пробормотал Борис и снова уснул, загрузился.

Пока он спал, кровать перевезли в отдельную палату.

— Экземпляр-то он симпатичный, да когда ты успела с ним снюхаться?

— Терминология у тебя, Сашок! Это для тебя сутки проскочили быстро, а для нас здесь — целая эпоха. Вот в этой палате хорошо. Товарищей, коллег надо сразу класть в отдельную палату.

— Терминология у тебя, Сашок! Это для тебя сутки проскочили быстро, а для нас здесь — целая эпоха. Вот в этой палате хорошо. Товарищей, коллег надо сразу класть в отдельную палату.

— Намек понял, освободится еще одна, переведу.

— Я пока у него побуду, а там и меня в реанимацию кинешь. Я к достоинству терпимее отношусь.

— У тебя-то болит голова?

— Терпимо.

— Ты не нервничай, все будет в порядке.

— Вот я и хочу заняться делом. Нравится мне этот мужик.

Ночью Борису Дмитриевичу стало хуже: дышать стало труднее, синюшность усилилась, одышка — еще больше, явная дыхательная недостаточность.

Дежурный хирург вызвал терапевта. Тамару Степановну из палаты отправили. Для них она была лишь больной, оказавшейся в чужой палате, да еще у мужчины. Тамара пыталась объяснить что-то про свои профессиональные достоинства, но ей сказали с коллегиальной прямотой и грубостью, что когда она выздоровеет и будет у себя в больнице, тогда пусть и применяет как свои профессиональные качества, так и любые другие имеющиеся у нее достоинства.

Говорили с ней жестко и, пожалуй, о достоинствах просто плохо сказали — не надо было так. Да уж ладно, и она промолчала, и Борис Дмитриевич, который тоже слышал, но похоже, что не понимал, да и сил у него на дискуссии не было. Не столько сил, сколько воздуха. Для того, чтобы слово образовалось, надо вытолкнуть из себя достаточное количество воздуха. А тут еще вон сколько слов надо бы сказать — дышать трудно, не то что…

Сделали электрокардиограмму — терапевт заподозрил инфаркт. И действительно, после небольшого подъема давление стало падать, Говорить было трудно, а думать можно, но не о том. Борис Дмитриевич стал думать о своем товарище, недавно умершем от инфаркта. Впрочем, не о нем он думал сначала, о нем подумал после:

«…Какая неправильная, пошлая мысль — „снаряды ложатся рядом“». Это когда близкие-то? Военная образность. Когда снаряды ложатся рядом? Если снаряды ложатся, они всегда ложатся рядом. А когда умирают близкие, с которыми вместе идешь, бежишь, — это уже попадание в тебя, это уже ты сам… Ну, инфаркт… Уже был — он-то от инфаркта умер. Друзья умирают уже… Кого сам проводишь непосредственно, до кого не добежишь, они оказываются шустрее. Ходят с тобой рядом, видишь каждый день, кичишься профессиональностью и вдруг готов уже, а ты ничего не замечал…

Я оперировал. Душно было. Желтуха. В протоках полно камней. Мобилизовал двенадцатиперстную кишку, вскрыл ее. Новый инструмент пробовал. Провел буж, вытянулась конусом в просвет кишки ампула протока. Не глядя прошил нитки сквозь стенки, сквозь щель инструмента, рассек, опять вытянул, нитки рассек, связал — и все. Легко, не думая, не умея даже, можно. А раньше без этого инструмента трудно было. Разглядеть обе стенки надо, да исхитриться подхватить их иглой, да не получалось, кровь заливала, нервы, эмоции, а это раз — и все. Теперь легко, конечно. Наступает в медицине техницизм. И победит. Все верно, потому неотвратимо и неизбежно. Но и не надо торопить. Пусть подольше, помедленнее наступает, чтоб лучше приготовились. А то ведь жалко умений своих. Надо психологически подготовиться. Рост цивилизации, болезней и операций неизбежно к этому ведет. А если неизбежно, лучше не торопить, а придержать, чтобы все были на уровне, тогда гармонично это новое войдет, без борьбы. Этот инструмент как космическое достижение! Сразу начинают понимать, что нас мало очень, а вокруг вечность безразмерная. Надо начать понимать. И буж этот тоже. То кто-то может сделать, а то всякий. Было искусство, а стало техникой. Были единицы, личности, а то все. И впрямь любого заменить можно, не будет незаменимых. Был хирург, а теперь робот. Дудки — робот! Все равно победа техницизма неизбежна. Еще неизвестно без психологической подготовки, что лучше окажется: проходимцы-догматики в операционных или бездушные роботы. Когда подготовимся… Кому я буду нужен — теперь это всякий сделать может. И Акела не промахнется. И зашиваю уже за всеми этими рассуждениями! «А мне говорят, что и без меня живот зашьют, что лучше б мне к телефону. Лучше! Отмерили лучшее да худшее. И что было торопиться — он уже умер. Вот тебе и роботы, машины, техника — исследовали, исследовали, а никто не понял, никто не подготовился. А может, хорошо, что не готовы мы к этому никогда. Зачем мне кардиограмму делать? Дышать ведь трудно. И при инфаркте трудно дышать. Я не знаю, было ли ему тогда трудно дышать, — я инструмент новый апробировал. А он, может, задыхался. А я — техницизм, техницизм. И кислород не нужен. Я вдохну сколько можно, сколько влезет, все равно больше, чем там места есть, не поместится…»

Фантастические мысли, идущие где-то рядом с жизнью, перемежающиеся с одышкой, кружились на фоне телесной патологии, кружились миражами внутри… Борис Дмитриевич наконец отключился, загрузился. И не поймут, в сознании ли он, заснул ли… Вроде вид у него сейчас спокойный.

Начали лечить инфаркт.

Тамара решила позвонить домой заведующему..

— Саша, по-моему, они твоего Бориса лечат неправильно… Конечно, можно и так, но мне кажется, есть более эффективные меры… Это не инфаркт, Саша… У него цианоз — лицо синее, почти черное, как чугун. До того, как меня вытурили, у него давление поднялось, теперь падает, говорят. Явная дыхательная недостаточность. Только. Никакого инфаркта. По-моему, гипс слишком давит. Надо повязку рассечь, и станет легче… Ведь можно рассечь, он сразу задышит… Да я не учу… Ты согласен? Чего ж тогда ругаться?.. Ты уж прости, что позвонила. Но этот доктор может, Саш, и сандалии откинуть на ерунде… Зачем? Не приезжай. Позвони… Смотри, но, по-моему, достаточно звонка… Все, молчу, молчу. Вы правы, конечно.


Борис Дмитриевич то засыпал, то вновь просыпался. И каждый раз при этом в голове начинало вальсировать. А ближе к ночи проснулся — никакого вальса. Только дышать трудно. Трудно.

Справа в шаге от него чернело ночное окно. Слева, в шаге, умывальник, в двух — дверь. Перед глазами, также в шаге, серая стена.

У левой руки его стояла капельница. Рядом на стуле сидела Тамара. Она гладила его по голове, улыбалась, говорила ласковые слова.

Куда-то отошла болезнь. Он видел лишь Тамару, ее короткие красивые волосы, красивый лоб, красивую нежную кожу, и запах духов не раздражал. Тепло и ласка окутывали его, успокаивали, становилось легко, приятно, радостно. Он положил свою правую руку ей на плечо, притянул к себе. Тамара положила голову на его каменную грудь. Это не мешало ему дышать — он был защищен повязкой.

Легко, как дуновение, прошлись губы по его лицу. Осторожно поцеловала в губы. Это было столь мимолетно, что и не затруднило дыхания.

Ему не видно было, что синева не проходила. Собственно, он не больно-то и знал, что она была, — зеркала ведь ему так и не дали. Да, ему казалось, что дышать становилось легче. Он просто не чувствовал сейчас ничего, кроме радости от ее прикосновений.

Когда он попытался обнять ее, пришлось осознать, что он в гипсовой броне… Активность эта, кроме мук, ничего не даст. Верхняя часть груди почти у шеи была открыта, она стала целовать это единственное доступное место.

Борис стал успокаиваться и мечтать о том времени, когда «оковы тяжкие падут», гипс снимут, поясница перестанет болеть и будет он свободен, волен в своих поступках, желаниях, движениях, когда голова Тамары будет лежать не на каменной кладке его одежд… Сам он дотянуться поцеловать ее не мог. Она чуть подвинулась к нему по повязке, и он поцеловал. Однако он не был столь осторожен, как реаниматор, и дышать стало труднее.

У Тамары появились слезы.

— Ну что ты, Тамарочка? Что ты! Уже легче. А дальше и вовсе не будет ни повязок, ни гипсов.

Он смотрел в ее чуть выпуклые глаза, смотрел на слезы, накапливающиеся по краю век и не стекающие на щеки.

— Тамарочка, ты не помнишь слова песни военных лет «В лесу прифронтовом»? Как-то так.

— Это все было до меня еще.

— Да, да. Я забыл. Может, открыть окно?

— Не в этом…

18

Вошел Александр Владимирович.

И не возникло испуга у больного, что пришел заведующий, и не появилось желания задать вопросы о своем здоровье, и не вызвал успокоения его приход — сейчас он был спокоен, тяжело-спокоен, и не вызвал радости приход товарища, коллеги, возникла досада и тоска, тоска ожидания ухода Тамары.

— Ну что, Боря? Может, в реанимацию?

Возник испуг, возникли вопросы, заполнили все досада и тоска.

— Зачем?! Мне же лучше!

— Лучше! Ты посмотри на себя.

Мелькнули у Бориса Дмитриевича остатки профессиональной реакции: «Вот и я так говорю больным. Так не надо, наверное. Как я могу на себя посмотреть? Мне хорошо, тепло, уютно. Раздышусь еще. Посмотри, говорит, на себя…»

— Дайте зеркало.

— Обойдешься без зеркала.

«Я и так в Зазеркалье…»

Назад Дальше