— …Я сужу по своему мужу, а он, поверьте, совсем не хуже других; их всех надо бы за колючую проволоку. Изолировать. И выпускать только в дни спаривания.
В голосе Вики печаль и насмешка одновременно: ей иногда очень даются такие минуты.
Теперь Вика втягивает Санина, ей необходимо (она это чувствует) его втянуть:
— Ваше поколение так и живет: ваше поколение все берет с лёта. Что ж! У вас крылья, у нас — дети…
Молодой Санин защищается с обаятельной улыбкой:
— Да что вы напали! И ведь не виноват я, что мне двадцать четыре года…
— Зато я виновата, что мне тридцать пять! — ударяет Вика.
— Я не только не виноват, что у меня пока еще нет семьи и детей, — в этом, если хотите, моя печаль. Поколений нет, есть люди, есть человеки — я так считаю, Аглая Андреевна.
— Ах, бросьте вы оба спорить!
— Я не спорю, — но она нападает на все поколение, Аглая Андреевна.
— Дурачок! — взвивается Вика, осторожничая и уже держась к бережку ближе. — Да ведь я люблю тебя, то есть не тебя, а твое поколение. Я люблю и завидую!
Аглая Андреевна смеется:
— Выпьем по последней чашке чая, выкурим по сигарете и разойдемся. Так?..
И добавляет, голос ее мягок:
— Вы, Вика, еще на минутку останьтесь.
5
Два слова сверлят ему душу: напиться и выговориться — то есть не схожие два, а именно эти, как в плохом, в дурном фильме, когда человеку после обиды напиться надо непременно, да так, чтобы видели и, стало быть, в обиде его не сомневались. Особо значащим является слово первое, потому что не выпить, а напиться — уже само по себе для человека свиты (с пределом в пятьдесят граммов коньяка) означает бунт в любой форме, может быть, и в скандальной. Существовали, конечно, свиты и повеселее, попьянее, но Родионцев был в той, в какой был.
В возникшем желании таилась новизна, которая уже сейчас ему очень и очень нравилась, и потому, в пылу новизной обольщенный, он даже решил позвонить жене и ей рассказать: раз, мол, в жизни напьюсь, благослови… Впрочем, он тут же и одумался: сообразил, что жена не только начнет отговаривать, упрашивать, а еще и примчится сюда — бросив и службу, и дом, напуганная и посчитавшая, что от потрясения он сошел с ума. И, кстати, то, что о нем, о Родионцеве, в его ситуации можно подумать, что он сошел с ума, ему тоже нравится.
Жене он все же звонит, но сообщает лишь то, что вернется поздно. И кажется, он сказал: встреча с кем-то.
Одним из первых Родионцев выходит из проходной, спешит к остановке и там, в цепочке нервничающих людей, ждет такси, а как только такси подруливает, он плюхается на заднее сиденье, разваливается и расслабляется — путь в ресторан хорошо знаком. Не раз и не два Родионцев устраивал там встречи и юбилеи, так что, если очередь или просто нет мест, можно будет подняться и попросить лично директора ресторана, для которого Родионцев все еще Родионцев. Но очереди нет.
В ресторанной, уже загодя бодрящей ауре Родионцев удачно находит место за столиком. Правда, неподалеку за сдвинутыми столами шумит банкет, где уже давно славят диссертанта, но отчасти шумное соседство даже приятно — да, приятно, так как подчеркивает, что сегодня Родионцеву не надо шутить, не надо быть начеку, не надо вперебой предлагать нужный тост, чередуя его с остроумным. Впервые Родионцев сам по себе, свободен.
Он сел, столик с ним делят два человека — мужчины. Оба пожилые. Оба крупнолицые и заметно рябые. Родионцев, как завсегдатай, бойко заказывает официанту то, то и то. Он вдруг чувствует, что хочет выпить. Гора с плеч.
Он разглядывает банкет, откуда доносятся тосты и бессмысленно-радостные клики, он видит и дальше: дверь в другой зал, где торжеств никаких нет и где просто пришлый и денежный ресторанный люд торжествует сам по себе. Для них там наяривает бедовый оркестр, прорываясь и сюда гундосящим саксофоном.
Родионцев уже жует и пьет — ему принесли всего лишь закуску, зато водка, как всегда, идет намного впереди прочего, и ее можно пить сразу; водка колышется в графинчике, ее немало, и Родионцев понимает, что это красиво, когда официант с особой предупредительностью говорит Родионцеву, что для любителей найдется особый розовый стручок перца, который, втиснувшись в графинчик, сейчас же и будет плавать в водке, придавая ей аромат и вид, не бросить ли?.. — и бросает, едва уловив кивок Родионцева.
Два пожилых рябых человека, с которыми он делит стол, — люди бывалые, с бывалостью и в лицах, и в движениях, когда они режут мясо или разливают выпивку, и потому Родионцев, заранее объясняя себя и свои как бы права и возможности, говорит им без церемоний:
— Я пришел напиться…
— Ага, — замедленно откликается один.
И второй откликается совсем уж с запозданием:
— Ага.
Оба, по-видимому, сибиряки, крайне медлительные и крайне молчаливые, что Родионцева очень устраивает. Вероятно, приехали в столицу по делам. Вот и ладно. Пусть сидят и молчат — будет тихо и замечательно.
Но сам же и первый молчания он не выдерживает:
— Я человек вам не знакомый, тем легче мне вам сказать… Меня обидели. Да, начальство. Заметьте, я и сам человек не маленький. Очень даже…
Родионцев понимает вдруг, что уже и с первого хмеля заврался; две стопки пошли, в сущности, натощак. Но одновременно он понимает, что ему, пожалуй, легче будет высказать наболевшее с точки зрения, допустим, известного ученого (пусть слишком засекреченного и конфликтующего с начальством), чем с точки зрения мелкоты, даже и не мелкоты, а ловчилы и полулакея, каким он может показаться, и не без оснований, этим пожившим людям. Тут же Родионцев ловит себя на совсем уж простой мысли, что он им выговорится, наболтает, пусть и заврется (надо же душе мягкого), но уж после, когда они уйдут, он обдумает сам с собой в открытую и до конца; тогда и хмель его будет настоящим, и слезы нужными, и правда — горькой.
— Сегодня самый нехороший мой день, самый черный, — гонит он слово за словом. — Сегодня дела побоку: день обдумывания…
Ему нравится собственный голос, и к тому же его подстегивает (и поощряет) как бы прозрение — вот почему в кино нужны доктора наук, и ученые, и крупные хирурги, и вообще значительная номинальность в пьяненьком виде, — им, значительным, каяться вроде можно и пить можно, их вроде как что-то всерьез мучит, их, мол, и слушать станут. А нас? А мы не люди?.. Да вот ведь потому мы в ресторанах и привираем, чтоб нас слушали, и правильно делаем, человека надо слушать.
— …Счастливые исповедуются, а несчастливые вопят о том, что их надо спасать первыми, верно?.. Я жил, и жил, и жил, был нужен, делал свое дело отлично, а что в итоге? А в итоге провал, притом постыдный и оглушительный… Нет-нет! Меня, заметьте, не надо спасать: меня не убили и не обобрали, меня обидели — мне подставили зеркало, которое я вовсе не просил, и я увидел, что я ничто и ноль…
Он осекается, проговорившись, — как же это «ничто и ноль», если он только что хвастал значительностью калибра? Впрочем, пожилые рябые мужики поймут его слова как рисовку ученого: вот пусть так и поймут… Он выпивает, он еще и охотнее говорит, и вдруг, глаза подняв, видит: они его вовсе не слушают. Они как бы поставили на нем знак: пьянь, мол, и теперь только едят и пьют.
— Да вы хоть немного послушайте меня! — взвивается Родионцев.
На что один из них (рябинки на лице у него помельче и насыпаны гуще, чем у второго) молча выпил, крякнул и продолжил еду, а второй даже и лица не поднял: жует.
Тут Родионцев уже совсем неожиданно для себя говорит:
— Пусть я ничто и ноль и пусть во мне ничего и не было, но была же во мне молодость!.. На что-то же я ее потратил?! Сверстники мои уже все чего-то добились. Уже с машинами, с дачами! Даже и те, что дергались, гениальничали, даже и они теперь пристроились: кто живет воспоминаниями, а кто и на местечко влез — у всех все прилично, а я?
Он горько смеется:
— Я же, который себя не жалел, бегал, спешил, который, можно сказать, горел для дела, — а что в итоге? В итоге вспомнить мне нечего, а поезд ушел… Да вы хоть слушаете меня?
— Ага, — говорит один из рябых.
И не слушает.
Родионцев опомнился — оба пожилых рябых человека равнодушно и спокойно (без переглядываний) его не слушают: чокнулись меж собой, выпили и теперь курят. Это удивительно, что люди могут так слушать и не слышать. Они привычны: он может проговориться, он может вскрикнуть или рубашку рвануть — им все равно, в конце концов он пьяный, а не пьяный, так подвыпивший.
Но, помимо равнодушия, нехорошего, черствого, в этих минутах присутствовало как бы некое ему, Родионцеву, прощение, прощение вперед и загодя, которого он, кажется, давно ждал. Ни об Аглае Андреевне, ни даже о самом себе думать необязательно. Можно и вовсе не думать. Необязательным стало состояние меж мыслью и отчаянием. Появилось нечто третье, спокойное, милосердное, и он, Родионцев, может сколько угодно длить эти святые минуты… мысль парит и все очевидное и само собой разумеющееся кажется пошлым. Я пьян, подумал он с радостью.
Тут было увлечение собственной исповедью, пусть отчасти липовой… которая впервые и вдруг прорвалась, вылезла откуда-то изнутри, минуя надзор и догляд самого себя. Тут был еще и некий порыв, потому что, потеряв свой круг и оглядываясь среди людей заново, делаешься несколько ребенком, обретая игру, но не ту игру внешним, когда резвость и…
— Сбился, — говорит он. — Я сбился. Простите…
Он тянется (он старается сделать это уверенно) за графинчиком и вновь себе наливает. Первый хмель исходит, и Родионцеву совестно, так как кажется, что они оба смотрят на него, болтливого, с укором молчащих. Оба мужика несколько простецкого вида. Один протянул сигарету, сказав другому вполголоса: «Держи», — они курят и молчат.
В Родионцеве возникает чувство пустоты, обычное после наслаждения порывом. Он выпивает под их взглядами, берет вилку, нож и, не поднимая глаз, режет мясо. Их молчание упорно, как дождь.
— Я… — Он замялся, голос его негромок. — Я сбился.
А они молчат.
Теперь, когда запал иссяк, слова Родионцева, и его сидение напротив, и водка в его графинчике — все кажется глупым и незащищенным, при том что эти рябые — люди бывалые, не удивляются. Они знают наперед. Они оба без натуги и просто понимают химию алкоголя, то есть, не зная ни о химии, ни об алкоголе, они знают очередь поступков и знают, что именно теперь Родионцеву нужно еще выпить, и он выпьет, деться ему некуда. И новая волна возбуждения и слов нагонит прошлую. И случится заминка, сбой, и полезет из него собачья чушь, зато сейчас возникнут новые страстные слова, которые, надо думать, позарез нужны этому человеку лет сорока, с залысинами, в строгом пиджаке и при галстуке.
Родионцев выпил.
— Я наговорил лишнего? — спрашивает он извиняясь.
Оба медленно пережевывают мясо, ни звука в ответ. Они молчат — возможно, они понимают, что он на том последнем перекате, где из молодых, сильных людей получаются, превращаясь, пожилые и утомленные. Как (за счет чего) у него это превращение происходит и отличается ли от других превращений, в том числе их собственных, их попросту не интересует, да и с какой стати: чужие ж люди.
Возможно, что молчание их чем-то было обусловлено еще до его прихода. Один из них подымает рюмку молчком, второй подымает следом.
И они выпивают.
Он уже и потрясен их молчанием, он в недоумении — тут бы ему, конечно, и остановиться перед тем, что останется загадкой, но он не может. Выпитое подстегивает:
— Поймите: мог бы и я прожить другую жизнь — совсем другую…
Он не жестикулирует: подавшийся телом вперед и зажавший руки меж колен, он коленями-то и удерживает руки от жестов. Смелея, он сообщает молчунам и о том, что прилгнул: я никто и вовсе, мол, не засекреченный ученый — это уж по пьянке, это лишнее, простите… Размазывать собственную ложь неприятно (впрочем, он не помнит, говорил ли он, что он ученый, или только намекал), и Родионцев решается на полную откровенность: да, он из тех, кто шестерит, суетится, и произошло лишь то, что у него просто отняли эту лукавую должностишку, пусть крохотную, но там (о, это особый разговор) было солнечное местечко, к которому он привязался.
И, прервав ход, мысль его вновь проваливается в некое прошлое:
— А они теперь поучают, с молодежью работают — те, что гениальничали… — Он сам не понимает, что это он говорит и перед кем оправдывается. Рябые мужики — как братья; а может быть, они и есть братья. Они в клубах дыма, крупнолицые, старые, и лица у обоих в оспинках и в какой-то замшелости. Они сидят здесь с самого начала, с первых поставленных городских стен, со времен усобиц — много сотен лет, — похожие на старые рябые башни, по которым палили пулями, стрелами и камнями, а потом в места выбоин изо дня в день налетала пыль, вырос мох, и птицы стали там вить гнезда.
— Вы поймите: я не пьяница, не краснобай, я человек, — чуть ли не молит Родионцев у них хоть слова, хоть знака, боясь их молчания, боясь, что сказанное им обречено еще больше убавиться и умалиться, если он не получит от них внятного слова в ответ. Он сидит один на один с собственной недоговоренностью, которую ни выразить, ни до конца исчерпать… а эти двое молчат и только допивают водку.
Когда Родионцев, дернувшись к графину, тоже наливает очередную стопку и быстро, оглушающе выпивает, появляется Вика.
Теперь за столом их четверо. Быстро подошедшая и присевшая рядом Вика негромко (в ресторане шум и ор) говорит: нет-нет, ни есть, ни тем более пить не стану, я поговорить хочу, Митя, рассказать хочу…
Родионцеву слова не даются, губы шлепают — тогда он молча придвигает ей рюмку с водкой.
— Да не хочу я! — взвивается Вика. — Господи, как я ненавижу рестораны! Да что ж они так орут?!
Гневная, она оглядывается на близкие банкетные столы.
— Это ж невозможно терпеть, — говорит она, несколько оправдывая свою раздражительность (и свой приход) перед двумя рябыми мужчинами.
Вика к ним вполоборота; и объясняет — шум, мол, мешает жить, существует, мол, даже теория о чудовищном разрушении шумами нервной системы. Никак не желая быть чужой за столиком, обживаясь, она то улыбается им, то серьезничает, а эти двое рябых молчат. Они молчат и курят, и наконец, с огромным промедлением один из них на всякий случай говорит Вике, борющейся с шумами:
— Ага.
Едва освоившись, Вика объясняет Родионцеву — приблизив лицо, она шепчет ему:
— Нет, ты понимаешь, как это ужасно, Митя. Я сразу позвонила тебе домой, тебя нет, но я-то знаю, что тебе пойти некуда и что у тебя не может быть никаких встреч. Но все-таки я решила сюда заглянуть — да, Митя, дожили! Меня Аглая гонит — слышишь, Митя, меня тоже…
Родионцев и слышит, и даже понимает, но в голове у него некое немое столпотворение — у него вышли слова, язык не подчиняется. Он в пьяном ступоре. («Да ты не слушаешь, Митя!..» — вскрикивает она.) И именно, чтобы Вика не подумала, что Родионцев ее, страдалицу, не слушал, он с величайшим усилием произносит то, что удается:
— Вы… выпей.
Вика отмахивается. Как было дело? Аглая оставила ее, Вику, на минутку и говорит: «Хочу, чтобы вы ввели в курс дела Марину…» — ну ту, рыженькую и молоденькую, ты понял? И все так просто. Так мило! Я, значит, научу Мариночку делать из стенограмм выписки, я расскажу ей об отношениях с заводами, мало того, возьму ее с собой для урока в следующую поездку! А что потом?
Родионцев только кивает: и действительно, а что потом?.. А потом, вероятно, суп с котом. Но, к счастью (она бы обиделась), он только что-то мычит, а выговорить не может.
— Митя!.. Но надо же что-то делать… Думаешь, чего сюда прибежала? Есть мысль: а что, если устроить маленькую домашнюю пьянку? У меня, между прочим, день рождения скоро. Приглашу ее, и мы начистоту поговорим с ней, а?
— М-м, — мычит Родионцев вроде бы даже многозначительно.
— Представляешь, она отделалась милой улыбочкой, сидит холеная, перстни выставила и мурлычет: «Все на свете, милая Вика, однажды требует смены, свита тоже…» Я говорю: «И мебель в приемной тоже?» Она отвечает: «И мебель». Митя! Так пригласим Аглаю на день рождения? И скромно, интеллигентно, без нажима расспросим…
«Вот и она — тоже. Вот и ее — фьють!..» — хочет Родионцев объяснить ситуацию рябым мужикам, поднимает глаза, но рябых нет. Они ушли. Эти языческие молчуны ушли, нет, это были нечеловеки, это не могли быть люди. Теперь он и Вика сидят вдвоем за столиком, и рядом никого, а там, подальше, бушует банкет — как говорили у них в свите, догорает…
На какой-то миг слова Вики впрямую доходят до его сознания, а сам факт ее изгнания становится логикой: если погнали и Вику, стало быть, все правильно, у него, у Родионцева, не было промаха, не было и быть не могло: всю жизнь был аккуратен и осмотрителен, не пересказывал слов, не был на виду с молоденькими женщинами, пил по пятьдесят граммов… нет, это уже говорилось, уже было.
И поиск спасения был. И мысль о дне рождения с приглашенной Аглаей… все было.
— Бы-бы, — говорит он Вике. (Бы-ло.)
— Что?
— Бы-бы.
— Митя!.. Я ведь пришла посоветоваться. Ведь ты уже давно в этом ощущении (ведь тебя уже давно выгнали) — ты уже что-то обдумал. Ведь, наверное, появились какие-то идеи, давай же обговорим, — неужели же пришел сюда только напиться?
И тут Вику осеняет, так и есть: для того и пришел, — вот современные мужики, и Вика ли их не знает… Вика ли не знает о них все. Вика отпивает глоток водки и морщится: гадость… И вновь думает о мужчинах. Скоты, сравнялись с бабами. Бабы чуть что — в слезы, а мужик чуть что — в спячку. Расслабился. Такова, мол, жизнь.
— Митя!
Она трясет его за плечо. Но он на все отвечает:
— Бы-бы.
Вика встает. Ярость прихватила ее у самого горла: нет уж, она так просто не расстанется с солнечным местечком. Она не квашня. Она хотя бы потрепыхается. Она еще побегает, она покричит там и здесь. Уж она покричит!.. Проиграть так проиграть. А он пусть сидит тут, никчемный.