ВТОРОЙ ГОЛОС
Ты кончил, зубоскалить, Молодой? Где взял ты это тело? У кого? Один язык тебе в нем по размеру, А остальное… Ты ж теперь апостол, Несправедливо оскорбленной Бездны Голодных глаз, лежащей меж мирами, Нематерьяльной сущности пророк, Которая стремится воплотиться Хотя б в кого – не глядя на фасад! И ты ее мечтаешь, хитрый лис, На сцену выпустить из-за кулис!…
МОЛОДОЙ (поскольку имена были названы самими собеседниками, попробуем придерживаться первоисточников, но сам он больше любил называть себя – Мом; пристально глядя на Сарта)
Стареешь, Сарт… Пылишь, а толку – чуть. Ты раньше был спокойней, холоднее, И безразличней. Ах, как ты молчал, Как улыбался, глядя на меня, Заколотого – не твоей рукою, Но все-таки с твоей подачи! – право, Как ты легко юродствовал у тела, Смеясь над непонятливым убийцей, Чья плоть теперь – моя. Да, Сарт, моя! Ты помнишь, Сарт, безумца из Сай-Кхона?! Убив меня, он шел, подобно псу, Шел за тобой и теми, кто с тобою; Он видел Бездну ранее тебя, И потерял там разум – но не нюх! Когда же ты и спутники твои Прошли сквозь Бездну – бросившись за вами, Он не прошел. Голодные глаза Забрали разум, суть и плоть безумца, И дали мне. А я дам тело им – Всем сущностям, которые томятся В горящей Бездне, чей кричащий взгляд – Единственное, что от них осталось! Ступившие за грань добра и зла – Я выпущу их в мир и дам тела!
САРТ
Тогда зачем ты мучишь лицедея? Да, дар его – как дрожжи в здешнем тесте, Не знающем ни веры, ни театра, И тесто скоро разорвет квашню. Мне кажется, из множества миров, Которые объединяет Бездна – А я их знаю, я по ним ходил, Пока не смог попасть в необходимый, – Из множества миров лишь на одном Возникла мысль, что все вокруг – есть сцена, А, значит, где-то есть и режиссер, Ведущий от пролога к эпилогу, Все знающий в спектакле наперед, Актера боль и зрительские слезы Заложены им раз и навсегда; Актер свободен – но в пределах сцены, Свободен зритель – но в пределах зала, Равно свободен плакать и смеяться, Равно свободен жить и умирать. И в здешний мир разбитых витражей, Разбитых слов, чья власть была огромна, Но рухнула – на время иль навечно – Ты хочешь бросить веру и театр, И выпустить толпу статистов – Бездну! Ты был бы прав, когда б ты точно знал, Каков финал – и будет ли финал!
МОЛОДОЙ
Мальчишка – линза. И, пройдя шлифовку, Он станет суперлинзой. И зажжет, Зажжет костер – такой, как я хочу! А ты, ты гость здесь, Сарт, – ты вечный гость, В любых мирах не знающий покоя, В любом пути не знающий конца Ты гость, не я – принявший имя Мом, С чужою плотью и своим умом!
САРТ
Ты много знаешь о своем пути? Ты видел лишь отрывок той дороги. Где был я до – и где я буду после? Кем был я до? – и после стану кем?!
Молчишь?
МОЛОДОЙ
Молчу.
САРТ
Ты вправду поумнел. Я помню эту землю, это небо, Я здесь впервые клеил витражи, Из первых слов – и я бросал на ветер Черновики, что в будущем, потом, Договорят другие. Я смеялся – Пока не перешел пределы власти, Пока на ветер не швырнул себя! Я не играл телами и мирами, Я не стремился стать пророком Бездны, И никаким пророком вообще, Я не платил долги чужою кровью, И не был путь мой легкий и прямой – Я шел домой И я попал домой!…
ЗАНАВЕС
(Интермедии обычно не читают. Актерам предоставляется свобода импровизировать, а зрителям – свобода домысливать недосказанное…)
Акт второй. Когда подмостки горят под ногами
Глава восьмая
Молодой трупожог Скилъярд пробирался сквозь недовольно косящуюся на него ночь. Ночь фыркала, всхрапывала, обливала тощий силуэт из лунного ведра – и несчастного Скила бросало из тени в тень, от дерева к дереву; и развалины довольно подсовывали под заплетающиеся ноги то балку, то кирпич.
Скилъярд хотел есть. Трупожоги всегда хотят есть. Это у них профессиональное. Днем их обычно не замечают, сторонятся, почти не трогают, и даже Подмастерья из каризов избегают красть зазевавшихся парий для своих жутких обрядов. Кому-то надо делать из людей трупы; кому-то надо из мертвых тел делать пепел, так красиво летящий по ветру; и страшные сказы сказывали о вечно голодных трупожогах по темным укромным углам…
Сказывали, да не трогали, не убивали, но и есть не давали. Ну и ладно. И сами с волосами… Только в брюхе урчит, словно жалуется брюхо на нерасторопного хозяина, и ноги волочатся, и ночь проклятущая все норовит высветить, зараза безглазая…
Скил слишком близко подошел к решеткам, ограждавшим Оружейный квартал; и треугольный метательный клин ударил в спасительное дерево у самой щеки, больно ободрав нос отколотой щепой. «Промахнулись», – облегченно подумал Скил, отскакивая на нейтральную пустошь к заброшенному сараю, и тут же одернул себя. «Нет, не промахнулись – намекнули… Напомнили. Оружейники железом зря не кидаются. Ни клиньями, ни гранеными боевыми мячами. Вот вороны, которых не доели пока, и те на дух к их решеткам не приближаются. Толстошкурый народ, эти железнолапые, даром, что ли, Дикая дружина из Зеленого замка три раза мордой в их хмурый строй билась, и все без толку…»
Скилъярд сам потом трупы солдатни палил, и своими глазами видел – есть у дружинников мозги, есть, нечего языком попусту трепать – желтые да склизкие, но есть. Только что с того, когда Оружейники жрать все равно не дадут. И те не дадут, и эти не дадут, и никто не даст – а хочется до зарезу, я ж живой покамест, не совсем, но все-таки…
Вдалеке, за безглазыми остовами особняков и веселым районом Пляшущих Флоксов, ревниво оберегаемом всеми кланами – за поджог таверны или борделя нарушитель обрекался на жизнь отшельника, и не для него распахивались двери притонов и узорные халатики девочек – вдалеке раскачивалось унылое зарево: дружинники жгли предместья. Они жгли предместья уже шестой год, с большей или меньшей периодичностью; они жгли, предместья привычно горели, все было в порядке и даже забавно. После дружинники уводили отловленных женщин, население окраин выволакивало из неразличимых дыр свой нехитрый скарб; и уродливая девушка ценилась на вес перца – горб или бельмо давали мужу хоть какую-то уверенность в завтрашнем дне, а в остальном баба и есть баба… Впрочем, все это чушь, и едой там сейчас уж точно не разжиться. Слово ведь какое гнусное: «Еда-а-а-а-а!»; и зубы клацают, и голова словно пеплом натерта, и жевать страсть как охота – а нету!… Вот когда поел уже, тогда совсем другое дело, тогда совсем другое слово, тогда не еда – пи-и-и-ища!…
В голубое лунное пятно влетела поджарая взъерошенная крыса и настороженно замерла, скалясь отсвечивающим бисером. Здоровый такой крысюк, матерущий… У Скила аж слюнки потекли. Он сжался, стараясь успокоить отчаянно бурчащий желудок, и осторожно потянул из-за пояса укороченную пращу. Угловатый булыжник нырнул в ременную петлю, и трупожог мягко крутнул пращу, стараясь производить как можно меньше шума. Подлый грызун скептически подвигал носом, чихнул, прослеживая крутую дугу камня, и, радостно завизжав, нагло отбежал в сторону.
Скил чуть не заплакал от обиды и бессилия. Еще пару ночей назад он бы не промахнулся; пару ночей пустого живота, три тысячи шагов бесплодных поисков, лишний сырой покойник без вещей, годных на обмен или продажу; и вот тебе… Он все-таки всхлипнул и испуганно зажал рот, озираясь по сторонам.
Крыса тоже раздумала играть, шарахнулась вбок от хлюпающей неуклюжей громадины и растаяла в чернильных провалах между домами. Скилъярд спрятал пращу, сделал шаг, перенося вес на вялую непослушную ногу – и короткий предсмертный писк иглой вошел в мозг трупожога, и ноги оказались способными на мгновенный переброс тела в тень массивной стены. Эх, ноги мои, ноги…
Шаги. Шлепающие, размеренные. Сытые шаги. В пятно света, где еще недавно щерился издевающийся зверек, ступила черная качающаяся фигура, двумя пальцами уцепившая длинный голый хвост давешней крысы с перебитым хребтом. Фигура задумчиво посмотрела на болтающийся трупик и зачем-то присела на корточки.
И когда лицо пришельца стало ясно различимо, Скилъярд судорожно вжался в ледяной сланец стены, и слюна во рту вдруг куда-то исчезла, и голод исчез, и злость исчезла; осталось одно чувство – страх.
В пятне света пристально глядел на крысиные останки не кто иной, как Девона Упурок, сумасшедший убийца, юродивый ужас ночных мародеров.
Днем Девона вечно пропадал где-то, зато после заката… Разное говаривали люди о полоумном уроде, и сам Скилъярд как-то сподобился лично видеть Упурка на подходе к окраинам. Безумец стоял на коленях, держа в руках человеческий череп – то ли свежеободранный, то ли найденный в руинах – и бормотал разные косноязычные глупости, перекидывая мертвую голову с ладони на ладонь. Скил тогда ушел довольно легко, потому что Девона мучительно изогнулся, запрокидывая лицо и крича на луну, словно пытаясь запретить ущербному диску его извечную работу. Чем-то не нравилась ему луна: то ли светила не так, то ли глядела не туда; и легко ушел от него трупожог, а вот сейчас и не ясно-то, как жизнь обломится…
Днем Девона вечно пропадал где-то, зато после заката… Разное говаривали люди о полоумном уроде, и сам Скилъярд как-то сподобился лично видеть Упурка на подходе к окраинам. Безумец стоял на коленях, держа в руках человеческий череп – то ли свежеободранный, то ли найденный в руинах – и бормотал разные косноязычные глупости, перекидывая мертвую голову с ладони на ладонь. Скил тогда ушел довольно легко, потому что Девона мучительно изогнулся, запрокидывая лицо и крича на луну, словно пытаясь запретить ущербному диску его извечную работу. Чем-то не нравилась ему луна: то ли светила не так, то ли глядела не туда; и легко ушел от него трупожог, а вот сейчас и не ясно-то, как жизнь обломится…
Безумец аккуратно опустил крысу перед собой и встал над ней на четвереньки. Потом поерзал, подумал, и неожиданно дернулся, словно невидимый каблук сломал ему позвоночник.
И смертный визг второй раз полоснул по грозившим лопнуть нервам Скилъярда.
Девона недвижно валялся возле убитого грызуна, луна держала их обоих в фокусе светящейся пыли, и ознобно вздрагивающий трупожог вспомнил треп в бараках о том, как Дикая дружина впервые выкопала этого придурка у входа в каризы. Они приняли обросшего волосами полоумного за жертву, выжившую после тайных забав Подмастерьев, – и ради шутки уволокли его в замок.
Потехи из Девоны не получилось. Он упрямо молчал и позволял себя бить, не доставляя дружинникам никакого удовольствия. Тогда отчаявшиеся солдаты позабирались на стены и выпустили в крепостной двор голодного пардуса. Зверь коротко рыкнул и присел для прыжка. Безумец покосился на хищника, приподнял верхнюю губу, и огонек интереса впервые полыхнул в его тусклых глазах.
Он присел напротив зверя, двигая бесхвостым задом – лучники Дружины клялись потом, что хвост пардуса впечатлял меньше, чем его отсутствие у Девоны – и рыкнул в два раза громче и ниже. Удивленный кот оскалился, клоня голову к пятнистому плечу; Девона прохрипел клокочущим горлом и улыбнулся настолько широко и хищно, что поджавший хвост пардус мигом удрал в родную уютную клетку. Придурок рухнул на все четыре и, радостно мяукая, попытался было сунуться за зверем, – но пришедшие в себя владельцы редкого хищника попрыгали во двор и оттащили Упурка от клетки. Лучше бы они этого не делали.
Разъяренный Девона сломал шею ближайшему, прокусил руки трем следующим дружинникам и, изогнув спину с выпяченными лопатками, вылетел по перекидному мосту за пределы крепости. Там он неожиданно пришел в себя, заплакал и вяло поплелся в город.
Ошалевшие лучники переглянулись и ослабили тетивы луков. Стрелять не стали. И правильно. Или неправильно… Какая теперь разница… Именно тогда юродивого и прозвали Девона – безумец. Упурком его прозвали позднее, когда он на большом ежегодном Кругу прирезал бойца из Кожевенных рядов. Видевшие это утверждали, что Упурок долго и пристально всматривался в танцующего вокруг него кожевенника, потом отобрал у него разделочный нож и стал снимать с противника шкуру, причем делал это весьма профессионально и с большим знанием дела. Девону еле смогли оттащить, но за убийство на Кругу мстить не полагалось; и с тех пор малый или большой Круг редко обходился без участия полоумного. Он дрался тем же оружием, что и выставленный боец, и отвлечь его от раненого можно было лишь хлопая куском сырого мяса по кожаному щиту. При этих звуках безумец улыбался и начинал кланяться собравшимся – пока родственники оттаскивали тело. Он даже иногда помогал им, но только после хлопанья.
Оружейники, редко выставлявшие человека в Круг, и вообще редко выходившие из-за своих решеток – и те однажды решили спустить на Упурка своего бойца, и не кого-нибудь, а Стреноженного, безногого кузнеца, три года назад бежавшего из степного рабства в седле собственного изобретения. Стреноженный обычно стоял на месте – туловище гиганта на двух обрубках, схожее с тушей охотничьего вепря-одинца – и пудовый мяч, гремя цепью, чуть подпрыгивал в его пятерне. Мало кто уходил от его удара, и немногие могли кидаться мячами, не обладая безошибочным глазомером и могучими лапами оружейников – но соперники всматривались друг в друга до потери всякого терпения у собравшихся, а потом Стреноженный опустил мяч и сцепил запястья в странную фигуру, схожую с парящим орлом. Безумец радостно завопил и стал кидать в небо пригоршни песка, потом опомнился и удивленно обернулся вокруг, словно впервые очутившись здесь; а кузнец покачал головой и заковылял из Круга.
Затесавшийся в толпу расстрига из Дикой Дружины, лишившийся теменной пряди за неведомые пороки или такие же добродетели, уже собрался было вякнуть что-то по адресу копченых морд, но глянул на цепь, волочившуюся за Стреноженным – и раздумал. А Девона долго тащился за Оружейниками, но за решетки его не пустили, и он до полуночи шлялся возле ограды, скаля зубы и принимая всякие позы, одна нелепее другой. Потом он загрустил и удалился, и разное болтали люди, которым рот не заткнешь…
…Скилъярд стал красться вдоль стены, пытаясь проскочить к Пляшущим Флоксам, и почти преуспел в этом, когда его остановил хриплый негромкий вопрос.
– Куда?…
Трупожог почувствовал, как холодный пот стекает ему за шиворот.
Девона стоял рядом – живой, сутулый, с безвольно повисшими руками, спутанные волосы падали на лицо и даже почему-то росли на подбородке – и Скил подивился тонким предплечьям и невысокому росту безумца. Да и в плечах он сам чуть ли не пошире будет… Потом Девона глянул Скилу в глаза – и удивление сразу пропало, сменившись пониманием, что все правильно и так, как положено. Очень уж глубоко умел заглядывать безумный Девона Упурок.
– Туда… – нелепо булькнул Скил.
– Есть хочешь, – не спросил, а утвердительно заявил Девона.
– Хочу… – проскулил трупожог. – Очень хочу. Уже третью ночь хочу…
И боязливо добавил:
– Дай крысу, Девона… Дай, пожалуйста. Или давай поделим…
Он даже не смел надеяться и поэтому сразу понял ответ.
– Не дам.
Ответ понял, а продолжения не понял.
– Крысу не дам. Хлеба дам. Есть немного…
Скилъярд окончательно обалдел и тупо уставился на черные полкаравая в ладони Упурка – непривычно большая краюха и непривычно мытая ладонь, может быть, по контрасту с чернотой хлеба… Безумец по-своему истолковал паузу, и, порывшись за пазухой, извлек головку молодого чеснока.
– Все. Больше нету. Ешь. И не спеши – подавишься.
Скилъярд торопливо вцепился в предложенное и стал захлебываться горькой мякотью, не очень вслушиваясь в бессвязное бормотание безумца над ухом, и лишь согласно кивал, как заведенный.
– Еда… Еда для брюха. Все для брюха. И ниже брюха. Плохо. Ты ешь, ешь, мальчик… Плохо. И то, что я говорю – тоже плохо. Еще хуже. Не слушай меня… Приходи завтра. Еще дам. Еды дам. Помрешь же… Придешь?
– Не приду, – искренне подавился Скил. – Боюсь. Убьешь…
– Я? Я никого не убиваю. Не умею.
– Ничего себе не умею… Сам видел. На Кругу. И люди говорили – в Замке или по ночам, дескать…
И осекся.
– А… эти… Это не я. Это они сами. Сами. Зачем? Я не хотел – и не мог. Ведь ничего другого нет, только так… Приходи, а?
– Приду, – кивнул Скилъярд и снова подавился. Упурок зачем-то ударил его по спине, и трупожог долго кашлял в недоумении. – Боюсь, но уже меньше. Есть хочу больше. Всегда.
Девона встал и медленно двинулся в темноту. Шлепающие шаги утонули в омутах тишины; Скилъярд подождал немного, потом подкрался к убитой крысе и воровато сунул ее в обтрепанную котомку.
Потом ушел.
Спать.
Глава девятая
Дождь зарядил с самого утра. Он лил, не переставая, лужи пенились и вспухали радужными пузырями, дырявый мешок неба нависал над захлебывающимся городом; и к вечеру Скилъярду стало казаться, что вся жизнь, прошлая и настоящая, и будущая жизнь навечно перечеркнуты косым, раздражающе мокрым росчерком… И родился он, наверное, в ливень, и помрет в нем же, и небось даже в седой древности Четвертого нашествия небеса по-прежнему плевались в грязную земную помойку…
Он попытался было представить себе это самое нашествие – и не смог. Потом попробовал еще раз. Так, вот слева, значит, Город – красивый такой, чистенький, стекла в окнах, раньше вроде их в окна вставляли, а не выбивали, и вороны, вороны, жирные, лоснящиеся, непуганные, в случае осады надолго хватит… а перед стенами – которые целые пока – дружина стоит городская. Это она уже потом Дикая стала, еще бы, почти шесть десятков лет в цитадели безвылазно!… А тогда, стало быть, городская… То есть та, которая при Городе состоит, для наведения чего положено – свои, в общем, родные, – а ежели кто другой с мечом к нам придет, то гнать его, гада, взашей – чтоб не мешал. Самим мало. Вроде сходится… Интересное дело, однако, оказалось – придумывать! Особенно, когда выходит… Степняки же в самом деле набегали, если не врут старшины, а дружинники их по мордам, по лохмам, – валите, мол, куда подале…