Геррон - Шарль Левински 17 стр.


Сам Отто предпочитал пиво.

— Хотя то, что варят в последнее время, — просто какая-то моча с пеной. Но после трех лет беспрерывных побед ожидать лучшего не приходится. Так уж вышло.

Он был — нет, черт возьми, он есть — мастер метких формулировок. „Административным путем пойдешь — в трясину попадешь“. Мудрость, которую следовало бы высечь на фасадах всех административных учреждений. У нас были специальные бланки, чтобы заказывать протезы для пациентов. С точными указаниями, как обмерить культю и как записать данные обмера. Все организовано в лучшем виде. Вот только они не успевали выполнять эти заказы. У нас лежали люди, ожидавшие искусственную ногу уже больше года.

Отто не придерживался административного пути. Когда виттельсбахерский майор вообще перестал появляться в своем кабинете, Отто решил сам делать то, что необходимо. Организовал сеть ремесленников, которые на него работали. Искусственные конечности, которые они мастерили, были не самого лучшего качества. Специалист нашел бы в них тысячу недочетов. Но они худо-бедно служили.

— Плохая деревянная нога все лучше, чем никакой, — говорил Отто.

Одним из тех, кто получил такую ногу, был Герстенберг, которого я потом снова встретил в Берлине. Он и в лазарете постоянно жаловался.

То, что делал Отто Буршатц, было целесообразно, но не подпадало ни под какие служебные инструкции. И даже было однозначно запрещено. Тем не менее он рассказал мне об этом в первый же день. Вообще не делал из этого тайны.

— Когда-нибудь вы бы это все равно обнаружили. Избавим друг друга от церемоний.

И раскрыл мне, каким образом заставляет дивизионную кассу все это оплачивать.

— При помощи плевка и фантазии.

Столяру он велел писать в счете не искусственные конечности, а гробы. „В гробы поверит всякий“, — полагал Отто.

— А если я доложу?

Он смерил меня взглядом и отрицательно покачал головой:

— Вы этого не сделаете. Потому что вы разумный человек.

— Вы в этом уверены?

— Да, — сказал Отто. — Так уж вышло.


Мы делали вместе что могли. Могли мы не так много.

Несколько отталкивающих человеческих обрубков набрались мужества снова выйти на люди. Перенести их отвращение. Это было уже много. То один, то другой находил способ обходиться без рук. Или снова учился ходить. Кровельщиком не стал никто. Зубным техником тоже. Самое большее, чего мы смогли для них добиться, это отправить их домой в несколько лучшем виде. Где им потом пришлось обнаружить, что хотя они и герои, но обременительного сорта. В 1917 году уже не было ничего необычного в том, что у человека отсутствует какая-то часть тела. Пары культей уже не хватало для того, чтобы вызвать у прохожих жалость, сидя перед пустой шляпой. И сидячее место в трамвае, на которое имел право человек с карточкой инвалида, в большинстве случаев уже было занято другим увечным.

Увечный. Красивое слово. Звучит в десять раз лучше, чем „инвалид“, где не надо быть специалистом в латыни, чтобы расслышать негодный, неспособный, неценный. А вот увечный — это звучит ничего, не отталкивающе. Военный увечный в почете навечно.

Отто называл их калеками. Никто не обижался, потому что это слово он относил и к себе. Вообще его язык уместнее был бы в окопах, чем в больнице.

— Мне тоже никто не вдувает в задницу сахар, — говорил он.

Мне потребовалось некоторое время, чтобы понять: это был его метод управляться с неприятным. Чем больнее его что-то задевало, тем грубее становился его обиходный тон. Если его кто-то спрашивал, каково это — с одной рукой, Отто отвечал:

— Да, кой-какие неудобства есть. Не могу одновременно выпивать и прикуривать сигарету.

И пожевывал усы.

Я предоставлял ему свободу — и он делал свое дело очень хорошо. Моя задача, как я сам ее понимал, состояла в том, чтобы прикрывать его с тыла, чтобы никто не заметил, как он обходит все предписания. Если бы в то время высшее начальство проверяло каждую подписанную мной бумажку, я предстал бы перед военным трибуналом. К счастью, нами никто не интересовался.

Для наших пациентов переносить скуку было, возможно, еще труднее, чем увечье. Когда не можешь никуда пойти без посторонней помощи — даже просто пописать или съесть ложку супа, — кажется, что часы остановились. Когда ожидаешь протеза, который все не приходит, хотя давно уже должен быть здесь, дни тянутся долго. Если б только были специалисты, чтобы делать с ними упражнения, чтобы научить их, как обходиться со столь радикально изменившимся телом! Но у военного министерства были другие приоритеты. Наша задача была сохранить людей живыми, большего от нас не требовалось. Шла война, и каждый наличный мужчина пригождался на фронте. Чтобы быть убитым или убить другого. Персонала для наших нужд не оставалось.

Тогда я стал устраивать в актовом зале школы развлекательные вечера. Делал там мои первые сценические программы. Без сцены и без настоящей программы. Кто не мог ходить, того туда относили. Каждый был востребован для участия, и когда уже не находилось никого, кто мог бы спеть или сыграть на каком-нибудь инструменте, я сам читал наизусть стихи, с такой же страстью выходя на публику, как это было еще в школе. Не героические вирши типа „Мы любим сообща, мы ненавидим сообща“, за это бы меня освистали. А какую-нибудь дрянь, которую я неведомо где подцепил и которую сохранила моя текстовая память. „Вот подмастерье Жак Менассé, мальчишка из Портокассе“. Что-нибудь в этом роде. Отто, который мог достать все, раздобыл мне „Веселую книгу засольщика“, и я с выражением декламировал все собранные там глупости. „Сперва берешься за блузки и платья, потом за нижние юбки с плисом, а потом на очереди дессуа“ и так далее.

Не важно. Я помогал людям скоротать время и заодно приобретал опыт в профессии, о которой тогда даже не мечтал.

Я хотел им что-то дать, но они давали мне гораздо больше. Учили меня, как слушать зрителей и реагировать на их настроение. Впоследствии мне этот опыт не раз пригождался.


На мероприятиях в актовом зале школы я всегда имел благодарную, пусть и примитивную, публику. Тонкий клинок изощренной игры слов не задел бы наших пациентов. Тут уместнее был бы двуручный меч. Пошлая острота или непристойность толщиной с кулак. В остальном-то им было не до смеха. Я был горд, когда они на несколько минут забывали об этом.

Отто нравилось то, что я затеял, но хотя мы уже давно заключили дружбу, не в его стиле было сказать мне об этом прямо. Нужно было уметь правильно истолковать его грубости. То была похвала, когда он однажды сказал мне:

— Очень разумно с твоей стороны выступать перед одними калеками. Такая публика не сможет разбежаться.


И потом Унтан. Абсурдная история с Карлом Германом Унтаном. Человеком без рукавов на жакете.

Минуло уже больше дюжины лет с того вечера в „Зимнем саду“, когда он простреливал сердце червонного туза и играл на скрипке без рук. Теперь его имя стояло в официальном сопроводительном письме прусского военного министерства, отдела внутренней информации. Популярный деятель искусства, сообщалось нам, похвальным образом предоставил себя в наше распоряжение, чтобы солдатам с соответствующими ранениями продемонстрировать на своем личном примере, что даже при отсутствии конечностей вполне возможно нормально жить. Это должно было укрепить моральный дух инвалидов войны и вселить в них новое мужество. Сим письмом вменяется в обязанность всем отделениям реабилитации провести соответствующие мероприятия. „О чем в течение трех недель подготовить в наш отдел донесение“.

Другими словами: господин Унтан из-за войны больше не мог гастролировать за границей. В Германии на его фокусы насмотрелись досыта, и вот он накинул на себя патриотическую мантию — без рукавов, естественно! — и таким образом организовал себе турне. То же самое министерство, которое регулярно сообщало нам, что „из-за обусловленного войной недостатка финансовых средств поставка затребованных эрзац-конечностей, к сожалению, не может быть своевременной“, это же самое министерство нашло в кассе достаточно денег для господина Унтана на его наверняка не слишком скромный гонорар. Все расходы оно взяло на себя, нам оставалось позаботиться лишь о его достойном размещении.

И с этого начались неприятности.

Унтан разъезжает не на поезде, а имеет, естественно, собственный автомобиль. С водителем и юной спутницей, которую он нам представил как свою ассистентку, „которая поддержит меня во время выступления“. Та тут же позаботилась о выгрузке огромного чемодана с реквизитом. Она так озабоченно порхала вокруг двух служителей отеля, что можно было подумать, в этом чемодане как минимум бриллианты императорской короны. Вместе с державой.

Унтан уже имел за плечами лет семьдесят, но пытался всеми средствами казаться моложе. Позднее я сталкивался с этим у многих артистов варьете. В этой профессии, где все должно сверкать, никто не хочет стареть. Здесь, в Терезине, есть один седовласый чешский жонглер, который исполняет свои номера уже молча, потому что иначе нехватка зубов выдала бы его возраст. Раньше его лучший трюк состоял в том, что он жонглировал восемью яйцами. В Терезине нет яиц, а если бы были, никто бы не доверил ему такую ценность.

Зубы у Унтана были целы. И так неестественно белы, как может быть бел только дорогой и хорошо подобранный фарфор. Волосы выкрашены в черный цвет. Хотя мероприятие было назначено лишь на следующий день, он вышел из машины с уже загримированным лицом. Мы организовали для него комнату на том же постоялом дворе, где жил наш пьяный майор. Унтан, еще не успев переступить порог, уже начал жаловаться на размещение. Дескать, он ожидал, что место для него зарезервируют в доме получше, не сильно, видать, вы хотели, чтобы артист с мировой известностью выступил у вас с благотворительными целями, а в Берлине ему дали соответствующие гарантии. Но он готов разок погрызть и кислое яблоко — в конце концов, война — и каждый должен чем-то пожертвовать.

Бла-бла-бла.

Еще более обиженно он среагировал на то, что ему придется делить с ассистенткой одну ванную комнату. Хотя — глядя на то, с каким обожанием она на него смотрела, складывалось такое впечатление — они, пожалуй, делили друг с другом и гораздо большее.

Но что поделаешь: Унтан был дрянь.

По его распоряжению ассистентка сунула мне в руки мятую бумажку, на которой был текст, которым следовало его представить зрителям.

— Выучите его, пожалуйста, до завтра наизусть, молодой человек, это будет намного естественнее, чем если вы прочтете его по бумажке.

Это было — слово в слово, как мне показалось, — именно то представление, которое я слышал маленьким мальчиком в „Зимнем саду“. От „мне выпала большая честь представить вам сейчас совершенно особенного гастролера“ до „невероятный и неповторимый Карл Герман Унтан“.

— И вот еще что: много ли будет среди публики людей с ампутированными руками?

— А что?

— Может быть, следует им сказать, что от восторга можно и топать. Для артиста всегда очень болезненно, если там, где он ждет аплодисментов, их нет.


Никто не топал. Выступление не имело успеха. Мягко говоря. Господин Унтан полностью провалился. И даже не заметил этого.

Он был на месте уже за час до выступления — к этому он был приучен еще в варьете, — загримированный еще более толстым слоем, чем по прибытии, и снова принялся склочничать. Во всем, что было для него приготовлено, он находил недостатки. Однажды рабочие сцены в Немецком театре подмешали гастролеру, который вел себя так же, слабительное в чай, а потом, когда он сидел в клозете, заколотили снаружи дверь. Мне тоже пришло в голову несколько изящных идей, которые я с удовольствием реализовал бы с господином Унтаном. Но военное министерство отдало приказ на его выступление, а с ним мы не могли позволить себе никаких осложнений.

Больше всего его злило, что в школьном актовом зале нет сцены. Нет кулис, из-за которых он мог бы драматически появиться.

— Когда люди видят меня сразу, весь эффект пропадает, — жаловался он.

Ассистентка при этом изображала греческий хор, заламывая руки. Правда, при этом она не выглядела и вполовину так комично, как я несколько лет спустя в качестве хора римлян в Кадеко.

Вообще эффект было любимым словечком Унтана. Эффектом было то, что у него во время игры на скрипке порвалась струна, и маленький мальчик, все еще живший во мне, с разочарованием узнал, что эта мелкая авария в „Зимнем саду“ была тогда не случайным, а запланированным событием; эффектом была и простреленная игральная карта, причем как раз на его выходе, когда зрители с удивлением должны были понять, что перед ними действительно безрукий.

— Тогда по рядам всегда прокатывается „О!“, — с гордостью сказал Унтан.

Его ассистентка округлила ротик, как будто суфлируя всему миру это удивление.

Я думаю, он-таки услышал потом это „О!“. Хотя никакого „О!“ не было. В конце он с натренированной скромностью поблагодарил за аплодисменты, которые он воспринял как бурные, хотя прозвучали лишь какие-то хилые шлепки. Этот старый сценический конь отрабатывал свой номер, не замечая, насколько абсурден он в этой обстановке. В Терезине люди обращаются друг к другу с изысканной вежливостью: „господин доктор“, „господин профессор“, хотя этих титулов их давно лишили и совершенно официально назначили их погаными евреями.

Я объявил его так, как он пожелал. Он вошел в зал через дверь и прошагал вперед по среднему проходу. Эффект пропал втуне, поскольку ни одна собака не догадалась, что он и есть звезда мероприятия. Ну, идет по дому калек человек без рук — и что из того?

Все патриотическое турне было задумано ошибочно. Не знаю, каким по счету его выступлением были мы, но в любом случае у нас в Кольмаре он еще не понял, что среди этой специфической публики его ущербность никакой не аттракцион. И ничего особенного в ней нет. Калеками здесь были все. Иные из здешних, к кому Унтан высокопарно обращался как к своим дорогим военным товарищам, с величайшей охотой поменялись бы с ним участью. Когда нет ног и человек месяцами тщетно ждет, когда ему выделят кресло-каталку, жизнь всего лишь без рук кажется ему райской. Отто, известный грубиян, довел эту картину до точки.

— Безрукий — значит безобидный, — сказал он.

Люди пришли для того, чтобы их развлекли. Чтобы посмеяться над дремучей шуткой или предаться счастливой меланхолии под воздействием слащавого стихотворения. Если бы Унтан ограничился своими фокусами, простреленной картой и скрипкой, на которой играл ногами, все это сошло бы за развлечение. Но нет, этот идиот решил еще и держать речь. Да какую! Он раскинул во всю ширь и длину историю собственной жизни, и, если верить его словам, из нее получался героический эпос, в котором он — благодаря железной воле и своей позитивной установке — преодолевал все препятствия и отсутствующие от рождения руки заменил особо ловкими ступнями.

— У вас тоже может получиться, мои дорогие военные товарищи. Вы только должны поверить в себя.

„Шмяк“, — как говорят в театре.

Они его не освистали, нет. Столько энергии в них не скопилось. Когда он благополучно довел до конца свое пиликанье, пара-тройка зрителей даже похлопала. Ассистентка сорвала значительно больше аплодисментов. Она-то была по крайней мере хорошенькая.

Унтан не догадался о собственном провале. Для этого он был слишком тщеславен.

— Вы заметили, как тихо было в зале? — спросил он меня потом. — Люди всегда притихают, когда заденешь их за живое.

Жаль, что он уехал еще до ужина. Я бы усадил его рядом с солдатом с ампутированными руками, которому еду приходилось класть в рот кусок за куском.

— Хорошо этому подлецу, — сказал мне калека. — Он-то родился сразу без рук. А я-то часовщик.


Неужто я Унтан? Неужто Алеман? Неужто и я готов продаться?

Если бы жизнь была счетом, бухгалтерией с чистыми колонками слева и справа, приход и расход, выигрыши и потери, черные чернила, красные чернила, мне бы не пришлось долго раздумывать. Тогда было бы ясно, что мне делать. Мораль — это всегда плохая инвестиция. Вот клиент, а я товар. Побитый и с мелкими недочетами. Но все еще ликвидный. Не случайно я живу в борделе.

Почему бы мне не решиться на это и не признаться себе в поражении?

Если я этого не сделаю, похвалить меня будет не за что. Не бывает аплодисментов за то, что ты с особой элегантностью сел в поезд на Освенцим. Никакого лаврового венка и вдохновенных отзывов в прессе. Никаких криков „браво“. Все будут только рады, что это я стою в списке, а не они.

Алеман в войну каждый день спал в кровати. У Унтана был автомобиль с шофером. Если им и было порой совестно, то стыдились они хотя бы в комфорте.

Но им не было совестно.

С чего бы?

У меня для этого куда больше оснований, чем у них. Куда больше. Из Освенцима еще никто не возвращался. Я не хочу в этот поезд.

„Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде, — распевал дедушка, — мы едем на поезде, кто с нами в путь?“

Я не хочу с ними в путь.

Не хочу.

Если бы можно было стать мертвым, не умерев перед этим. Это была бы альтернатива.

Никто не может меня упрекнуть. Они бы сами это сделали. Все.

Большинство.

Я не герой. Ни на сцене, ни в жизни. Я характерный актер. Тот, кто перед другими изображает определенный типаж.

Это моя профессия — снимать фильмы. Мое ремесло. Если кто врач, так он и работает в больнице. Если кто сапожник…

Это не то же самое.

Назад Дальше