Это не то же самое.
Рам требует от меня, чтобы я помог ему во лжи. Ни секунды не сомневается, что я это сделаю. Он всемогущ. Властелин над жизнью и смертью.
Я не хочу умирать.
— Есть вещи похуже презрения, — сказала Ольга. — Может быть, — сказала она, — война кончится раньше. — Она действительно так думает или хочет приоткрыть мне дверку, через которую я ускользну и смогу спастись?
Не важно.
Это всего лишь кино. Фильм-репортаж. Без всяких диалогов. Без игровых сцен. Лишь показать то, что есть.
Лишь показать то, чего нет.
Сидеть в аду и рассказывать о рае.
Я этого не могу. Не хочу. Мне нельзя.
Я отвечу Раму, что отказываюсь.
Я отвечу Раму, что сниму фильм.
Я не хочу, чтобы меня загнали в этот поезд как скотину. 8 лошадей или 40 человек. Я боюсь.
СС, как я слышал, должна выкупать у железной дороги билеты для депортации. Получают ли они групповую скидку?
Я не хочу в этот поезд. Я сделаю все, чтобы не попасть в этот поезд.
Мы едем на поезде, кто с нами в путь?
Хотел бы я быть у дедушки. Быть мертвым, как он.
Но тогда мне придется увидеть в небесной картинной галерее свой портрет. Курта Геррона, каким я мог бы стать. Это будет ужасно.
Но если меня потом укоризненный голос спросит: „Что ты сделал со своей жизнью, Геррон?“ — мне не понадобится дневник, чтобы вспомнить. Только расписание поездов. Все, что было решающим для моей судьбы, было связано с поездкой по железной дороге. Может, потому столь многие анекдоты начинаются словами: „Встречаются два еврея в поезде“.
Узкоколейка в Кришт, которая могла так замечательно громко свистеть, увозя меня из моего детского рая в реальный мир. Военный эшелон из Ютербога во Фландрию, в котором мы ободряли друг друга героическими историями, поедая сухие пайки от наших родителей. „Военный поход — это тебе не скорый поезд“. Где я впервые услышал эту поговорку? Скорый поезд, в котором мы покидали Германию, в купе первого класса. Все поезда, которыми мы ездили по Европе в поисках места, где можно остаться и делать что-то полезное. Где человеку можно кем-то быть. В воспоминаниях я уже не могу отличить один от другого; мне кажется, что мы вечно были в пути и каждые два часа была какая-нибудь граница. Амстердам — Вестерборк, эта по-голландски чистая игрушечная железная дорога с настоящим проводником, который шел по вагонам, корректно и вежливо здороваясь, хотя не должен был проверять билеты. Следующий поезд, который так бесконечно медленно вползал на Бульвар Бедности, где мы все, включенные в списки, затаив дыхание ждали, что за вагон это будет. Ибо не все поезда на Освенцим были подписаны. Хотя государственная железная дорога — во всем должен быть порядок — заказала изготовить собственные таблички. ВЕСТЕРБОРК — ОСВЕНЦИМ, ОСВЕНЦИМ — ВЕСТЕРБОРК. С пометкой: „Вагоны не отцеплять. Поезд должен вернуться в Вестерборк закрытым“. Но всегда поездов было больше, больше, чем у них припасено табличек, и можно быть успокоиться лишь тогда, когда в вагонах были настоящие сиденья. Даже самый дешевый жесткий вагон означал, что маршрут не в Освенцим и не в Собибор, а в Терезин. А Терезин, так ловко нами манипулировали, был для нас Землей обетованной, местом убежища, куда допускались лишь немногие избранные. Остров блаженных.
Где меня уже ждет вагон 8/40.
Мы едем на поезде, чух-чух, на поезде.
Побросало меня в этой жизни по поездам. Кайзерский придворный поезд не попадался никогда. Только кайзерский санитарный поезд. Из Кольмара в Берлин.
Отто уже давно был убежден в том, что война для Германии проиграна.
— Так уж вышло, — говорил он. — Страна, которая не может обеспечить своих солдат протезами, просто не может выиграть войну.
Когда так и случилось, пьяный майор пустил себе пулю в лоб. Delirium tremens или патриотизм. Разница не столь велика.
Вдруг все закрутилось и понеслось. Срочно нужно было освободить лазарет, срочно освободить всю Эльзас-Лотарингию — не то в две, не то в четыре недели. Точно уже не помню. Раньше, это я где-то читал, перед отходом всегда наскоро грабили трупы на поле боя, чтобы бойня не была совсем уж бессмысленной. Что-то сходное было и в Кольмаре. Каждый пытался что-нибудь выгадать для себя из всеобщего хаоса. Армия могла вывезти лишь самое необходимое, и тут началась бойкая торговля всем, что не было наглухо приколочено. Простыни. Матрасы. Медикаменты. Делали гешефт и маскировали его перед собственной совестью как патриотическое деяние. С чудесной оговоркой, что вещи не должны достаться французам.
Отговорки найдутся всегда.
Офицеров уже почти не осталось. Не все они застрелились, как наш майор. Не настолько безумно любили свое отечество. Они просто исчезали, один за другим. До другого берега Рейна было не так далеко, и они „дали деру“, как это сформулировал Отто. Репатриировали также по возможности всякую всячину, которая могла найти сбыт дома. Ходили слухи об одном полковнике, который приволок на перрон два чемодана мясных консервов. Не верю. Думаю, тащить чемоданы он предоставил своему денщику.
На какой-то день — последний или предпоследний из возможных по условиям перемирия — был назначен санитарный поезд, который должен был отвезти на родину свежепрооперированных раненых. Оказалось, в нем нет мест для насельников дома калек.
Про них забыли.
Разумеется, решил проблему опять не кто иной, как Отто. Его можно сбросить с парашютом над Сахарой — и через сутки он не только отыскал бы оазис, но и все бедуины стали бы его корешами. В Кольмаре он знал всех, и все знали его.
Как он это обтяпал и какие документы для этого сфабриковал, неизвестно, но когда поезд подъехал к перрону, к нему были прицеплены — управлением железной дороги Эльзас-Лотарингии — три дополнительных вагона. Не санитарных, как должно бы быть в идеальном мире. Отто умел многое, но за чудеса отвечал не он. Обычные вагоны, для наших питомцев не приспособленные. Свободных лежанок в поезде не было. В вагоны с красным крестом на крыше людей укладывали и по двое на одну лежанку.
Поскольку военная бюрократия забыла про инвалидов, на них не было предусмотрено и снабжения. Но для Отто такие вещи были детской забавой. Целое купе он забил всякой жратвой и играл там роль квартирмейстера. Для культи его правой руки ему по заказу сконструировали приспособление с крючком — „Я переквалифицируюсь в пираты“, — который он втыкал в цельный окорок, а левой отваливал от него толстые ломти.
— Налетай, — сказал он мне. — Что ж я, не знаю, что ты вечно голодный. В Берлине, я слышал, все уже проделали себе в ремнях новые дырки.
Со всеми стоянками и долгими ожиданиями наша поездка длилась пять дней. В одном только Карлсруэ мы простояли восемнадцать часов. Потому что они не могли добыть угля для локомотива. В Хильдесхайме какой-то упертый тыловой „герой“ хотел отцепить наши три вагона. Они, мол, не отвечают требованиям для уставного санитарного эшелона. И к тому же не обозначены в сопроводительных документах. То был единственный раз, когда я слышал, чтобы Отто повысил голос. Офицер по званию был минимум на полдюжины рангов выше, но Отто так его обложил, помянув жирный зад, который некоторые грели на кабинетном стуле, тогда как грудь под пули подставляли другие, что этот тип в конце концов стушевался, ретировался, и больше мы его не видели.
По пути в поезде освобождалось все больше мест. В санитарных вагонах несколько человек умерли, а многих высаживали, когда поезд останавливался вблизи их родных мест. Я помню одного из наших калек — без обеих ног. Мы с Отто вынесли его из вагона на крошечной станции где-то между Ханау и Фульдой и усадили на багажную скамью, прислонив к стене как пакет. Там он собирался ждать, пока его кто-нибудь заберет. Когда поезд тронулся, мы махали ему, но он, кажется, не увидел.
Если бы автор УФА написал сценарий „Дорожной группы Герсона“ — про то, как мы тогда, в конце 1918 года, почти неделю тащились по Германии, все больше сокращаясь числом, — ему бы вернули рукопись. Не из-за трудностей с распределением ролей. Инвалидов в Берлине после войны было предостаточно. И они как раз снова взялись производить пополнение на любое амплуа. Но реальность продается плохо. „Слишком депрессивно, — сказали бы. — Три вагона калек? Слишком неправдоподобно“. Хотя так и было. Именно так. В одном купе сидели восемь человек — и они все вместе не смогли бы потянуть за стоп-кран. В нашем вагоне не было ни одного целого. Включая и кандидата на должность врача в ранге унтер-офицера. На последнем этапе, уже после Брауншвейга, мы с Отто спьяну пытались подсчитать, сколько конечностей в среднем приходится на одного нашего инвалида. Помнится, мы вышли на цифру одна целая, четыре десятые ноги и приблизительно столько же руки. Могло быть и меньше. Точно я уже не помню. Наше путешествие подходило к концу, и все это время мы сильно пили. Еще оставалась бутылка коньяка, и мы распили ее на прощанье.
С Отто мы подружились. Но были уверены, что никогда больше не встретимся. Как это и бывало тогда. „Ну, бывай!“ — „Всего тебе!“ — И не оглянуться, уходя. „Рад был знакомству“ — и все дела.
— Так уж вышло, — сказал Отто.
Что потом обернулось совсем по-другому, что мы не только снова встретились, но и многие годы работали вместе, — это невозможно было предвидеть.
Ничего нельзя было предвидеть из того, что случилось со мной потом.
Сперва он меня не узнал. Что неудивительно: кепка надвинута на лоб, в уголке рта дымится окурок. Я играл сутенера. Типичная для меня роль. Мне часто доставалось играть злодеев. Подходящая рожа и фигура. В немом кино играешь того, кем выглядишь. Если бы они не сделали меня во время атаки героем поневоле, я бы, может, проходил на роли простых парней — детей природы. Те могут быть худыми и долговязыми. А я играл силачей, борцов или вот сутенера.
Тогда еще не было этих превосходно оборудованных павильонов, где в одном зале можно построить Содом, а в другом Гоморру. Мы снимали на Валь-штрассе у Шпиттельмаркта. В застекленной мансарде, где когда-то раньше была частная художественная школа. Множество стекол было хорошо для света, но плохо для здоровья. Летом потеешь как свинья и должен постоянно подправлять грим. А зимой кости от холода гремят так, что того и гляди вывалятся из кожи. Но в киношке можно было заработать денег. А в кабаре приходилось выступать за гуляшный суп и пять марок. При таких гонорарах, да еще и во времена инфляции на рыцарский замок не скопить.
Режиссером был Франц Хофер, у которого тогда еще была своя кинокомпания, которая постоянно прогорала. Чтобы как-то держаться на плаву, он снимал просветительские фильмы. Педагогический этикет для похабщины, воздействующей на публику. „Исповедь падшей“ и тому подобное. Мой фильм назывался „Пути греха“. Мне доставались роли, с которыми я мог бы испортить себе репутацию. Если бы она у меня тогда была.
Я давно забыл сюжет фильма. Помню теперь лишь одну сцену, на которой мы и встретились с Отто. Передо мной стояла на коленях Грита ван Рит, которая была тогдашней страстью Хофера и потому играла главные роли. С красным гримом вокруг глаз. Потому что в фильме это получается отменно темными тенями. И с двумя полосками вазелина, проведенными вдоль щек, что должно было выглядеть как слезы. В сцене она о чем-то молила меня, не помню о чем — то ли я должен был вызволить ее из ада греха, то ли спасти от голодной смерти ее старую мать, то ли не плевать больше ей в суп, — не важно, эти детали они потом проясняют в титрах. Мне нечего было делать, кроме как выглядеть так, как Хофер представлял себе злодея. Безжалостным и неумолимым. Грита была голландка. Чтобы иметь нужное выражение лица, она вела свой монолог на родном языке, на котором я тогда не понимал ни слова. Она так никогда и не выучилась говорить по-немецки как следует. И когда наступила эра звукового кино, она сошла с экрана. Тогда как для меня все только начиналось.
Итак, она жалобно излагала мне историю своей жизни, а может, перечисляла цены на сыр на рынке в Алькмааре, я ведь не понимал. Я лишь надеялся все время, что Хофер скоро прекратит сцену. Мой окурок становился все короче, и я не хотел обжечь губы.
И тут чей-то голос произносит:
— Ну ничего себе. Это же Герсон!
Во время съемок немого кино в павильоне всегда кто-нибудь болтал, техники или коллеги, не занятые в сцене. Не отвлекаться на эти речи быстро привыкаешь. Но в тот день я выбежал из кадра прямо посреди жалобной арии Гриты. Мне было плевать, что Хофер разозлится.
Я снова обрел Отто Буршатца. В киностудии у Шпиттельмаркта.
Он воспринял эту случайность как нечто само собой разумеющееся, это было в его стиле.
— Так уж вышло, — сказал он. — Тебе от меня не отвертеться.
Когда сцена была снята со второго дубля — обычно все должно было получаться с первого, киноматериалы вещь дорогая, — мы сели и принялись рассказывать. Отто, как он и ожидал, больше не приняли в фирму „Сименс-Шуккерт“, а поскольку из-за инвалидности его не хотели принимать никуда вообще, он пробовал наняться электриком на киностудию. А там как раз искали реквизитора, и он получил место с испытательным сроком. И тем самым открыл свое призвание. Уж он всегда был непревзойденный чемпион во всем, что требовало организации. Однажды — этим он особо гордился — он выпросил в зоологическом саду на целый день детеныша льва, а античную лежанку, необходимую нам для костюмного фильма, позаимствовал в борделе на Фридрих-штрассе. Что бы ни взбрело в голову режиссеру — Отто раздобывал. Одной левой.
— Потому что с правой ничего не выйдет, — сказал он, — без руки-то.
И пожевал свой моржовый ус.
— Но как так получилось, что ты вдруг стал называться Геррон? Это опечатка или так задумано?
Я не сам придумал себе новую фамилию. Сам бы я выбрал что-нибудь поэлегантнее. Какую-нибудь звучную тенорскую фамилию, которая хорошо выглядит на плакате — или когда буквы составлены из лампочек.
Это была идея Труде Хестерберг. Женщины, с которой не поспоришь. Обаятельная, как черт знает что, но упрямая. Я сразу же согласился. Мне было все равно, с какой фамилией стоять в программе. Лишь бы стоять. Я бы откликался и на Виллибальда Кнаучке.
Хестерберг тогда как раз основала театр „Дикая сцена“, в подвальном этаже театра Запада, там, где всевозможные древние германцы грозят с мозаик. Или уже не грозят. Я думаю, Нельсон велел их потом все сбить. Для такого новичка, как я, агнажемент был сущим везением. Дал хороший толчок всей моей карьере. Потому что тексты для меня писали хорошие люди. Все они работали на Хестерберг, а ныне все они запрещены.
Итак, мы готовили премьеру для открытия театра, и однажды после репетиции она сказала, обернувшись уже в дверях:
— Ах да, Курт, ты у меня будешь вообще-то Геррон. Герсон звучит уж как-то чересчур по-еврейски.
И вышла. Не женщина, а вихрь. Ей не было еще и тридцати, а она уже основала собственный театр и одновременно пела в „Метрополе“ „Веселую вдову“.
Она подобрала мне новую фамилию, скорее всего, не раздумывая. Может, потому, что двойное „р“ звучало так по-прусски мужественно. Впоследствии я всегда рассказывал какую-нибудь другую историю. В одном шансоне Меринга — „Цирк победил! Конец всему остальному!“ — я должен был петь: „Vive le guerre, und жару поддай“. Поскольку я драматически раскатывал „р“, а в „und“ проглатывал заключительный согласный звук, у меня это звучало как „Vive la Gerron, жару поддай“. Вот поэтому… Звучало убедительно, только, к сожалению, не было правдой. Песню Меринга я впервые спел в моей самой последней программе у Хестерберг.
Нет, фамилия была случайностью. Как и многое другое в моей карьере. Уже одно то, что я вообще попал на „Дикую сцену“. Потому что Хестерберг сидела в арт-кафе Рези Лангер как раз в тот вечер, когда я там выступал. Если бы она заглянула туда не в среду, а в четверг… Если бы она не была „красной Труди“… Ее называли так за крашеные волосы, но и за убеждения тоже. Оттого что я стал членом ее ансамбля, я тут же стал считаться серьезным политическим певцом, которым вообще-то не был. Я тогда пел бы все что подвернется, с моей-то страстью к сцене. Открой меня не Хестерберг, а Рудольф Нельсон, я бы с тем же воодушевлением стал поющим кафе-шантанным комиком.
Каким я всегда и был, если верить Брехту.
Ладно.
Герсон ли, Геррон — для меня большого значения не имело. Тогда все изменяли свои фамилии. Гольдман стал Рейнхардтом, Левисон — Нельсоном, а Ласло Левенштейн— Петером Лорре. Обычное дело. Но вот папа — чего я от него, по правде говоря, никак не ожидал — ужасно из-за этого разволновался. Не из-за самой по себе перемены фамилии, а из-за обоснования этой перемены.
— Ты что, стыдишься своего происхождения? — спросил он полным драматизма голосом.
Именно он, который ни во что не ставил жидков. Нет, все-таки человек существо непоследовательное.
Мама больше раздумывала о том, что ей надеть на премьеру. И потом явилась чересчур элегантной. В скрипучей блузке.
С того выступления я так и остался Куртом Герроном. И вместе с тем все еще и Куртом Герсоном. Неплохая тема для скетча. Они встречаются и ведут диалог о том, что у них общего и что их различает. Любимец публики и поганый еврей. Шуточек там было бы преизрядно. Можно было бы играть обе роли одному, людям это всегда нравится. В жакете из двух разных половинок, какой был на Яше Южном в „Синей птице“. На одной половине смокинг, на другой — полосатая арестантская роба. Нет, такого бы они не допустили. Слишком политично. Одна половина — смокинг, вторая — что-нибудь нейтральное. Из светлой ткани, ради контраста. Чтобы выглядеть по-разному, в зависимости от того, каким профилем поворачиваешься к зрителю — левым или правым. Лицо тоже загримировать по-разному, половину так, половину эдак. Одна половина элегантная, вторая…