Каждый, кто направляется в Терезин, получает свой номер. Я арестант с транспортным номером XXIV/4—247. Прибыл 26.02.1944. Убыл…
Неверное слово. Но оно подходит.
На моей карточке в картотеке наряду с прибытием предусмотрена графа и для убытия. Отсутствует только дата и пометка после нее. „С“ — вагон для скота или „Г“ — гроб. Других возможностей нет. Прибытие, убытие. Рам, владыка, их сочтет, ни один не пропадет. Аллилуйя.
Когда потом окончательно вычеркнут мой номер, в этом я совершенно уверен, они сделают это безупречно. Ручкой по линеечке. Чтобы выглядело прилично. Иначе куда мы скатимся?
У нашего учителя математики, профессора Пиркхаймера, можно было получить приличную оценку, даже если ты не решил верно ни одной задачи. Если только почерк аккуратный и результат подчеркнут двойной чертой. Он бы хорошо понял терезиенштадскую систему.
Тут все организовано наилучшим образом. Даже вещи, которых не существует. Есть точные калькуляции, сколько картофеля полагается на каждого из нас. В день, в неделю, в месяц. Правда, картофеля здесь нет, разве что гнилой. Но если бы он был, его разделили бы корректно. Теоретически.
Так же, как все мы теоретически имеем банковский счет. Вероятно, в каком-нибудь списке и теоретическую кровать, и теоретическую ванну. Теоретическую пепельницу для теоретических сигар. Теоретический юмор, чтобы абсурдность этого обезьяньего театра находить еще и комичной.
Калле не пришлось бы объяснять эту систему. В своей гуляшной пушке он сварил достаточно теоретического рациона.
Ах, Калле. Я боюсь, что даже тебе не удалось бы посмеяться над всем этим.
И для чего все эти управы, списки и калькуляции? Чтобы мы могли воображать себе, что в мире еще есть порядок, который мы не хотим нарушать, и поэтому делаем свое дело как следует.
Мы делаем ИХ дело как следует.
— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.
Как автомат.
В одной витрине в пассаже на Унтер-ден-Линден несколько лет подряд стояла реклама-автомат, от которой меня в детстве трудно было оттащить. Мужчина во фраке, который он распахивал то влево, то вправо, так что под фраком становилась видна жилетка. На одной стороне она была белоснежной, а на другой красовалось чернильное пятно. Оттого что он купил не ту авторучку, и из нее вытекали чернила.
Следовало бы в честь этого человека возвести храм немецкого героя, такие храмы сейчас в моде. Возложить лавровые венки к его портрету во весь рост. Потому что он представляет собой Германию лучше, чем любой другой герой. Вся страна купила не ту авторучку. Марки Наци. И теперь им никогда не избавиться от пятна на белой жилетке. А ведь в лавке эта авторучка выглядела так маняще. С выгравированной свастикой, и когда отвинчиваешь колпачок, звучит маршевая музыка.
Я никогда не принимал политику всерьез. Для меня она была не важнее, чем выбор между двумя авторучками. Пятна делают они все, и наперед по ним этого никогда не видно. Прочитывать все эти проспекты или дать себя заболтать господам продавцам — даром тратить время. В войну мы научились при криках „ура!“ отключать слух. Все эти годы я пропускал великие звуки мимо ушей — как монологи официальных речей. Меня интересовал лишь выход на сцену. Стиль. О Гитлере мне через две минуты стало ясно, что я бы никогда не дал ему роли. Уже из-за одних этих тщеславных усиков. Так что я больше не думал о нем и о его костюмной партии в национальных нарядах.
Ошибка, разумеется. Но фигуры, которые были на виду, и впрямь казались слишком жалкими.
Хайтцендорфф. Это было году в 1926-м или 1927-м, когда я впервые увидел его в коричневой униформе. Как нарочно — Эфэф с его пивным брюшком, этот урожденный гражданский тип. Он чувствовал себя в новом маскарадном костюме явно не в своей тарелке. Статист, которого переодели пажом и который толком не знает, как двигаться в колготках. Мы столкнулись у дверей дома, и он от внезапности отдал мне честь. И тут же ужасно устыдился. Из-за своей высшей расы. Но старые привычки отмирают медленно.
Если мне потом кто-нибудь говорил, что штурмовые отряды — опасная организация, я всегда только смеялся. Как можно было бояться объединения, членом которого состоит толстый Эфэф?
Надо было бы ввести должность таких инспекторов, которые звонили бы в дверь и предупреждали, что пора бояться. С другой стороны: если постоянно звонят в дверь, перестаешь прислушиваться.
Ольга права: я политически неграмотный.
При том что я всегда считал себя знатоком людей. Оценить характер по тому, как человек двигается, опознать лжеца по его манере речи — как он избыточно подчеркивает некоторые слова, чтобы казаться особенно честным; по храбрым словам расслышать труса — это я могу. Могу это все изобразить, если требуется по роли. Но мое знание людей срабатывает, только когда я имею дело с индивидуальными масками.
То, что массы ведут себя по-другому; что из суммы один плюс один плюс один получается не три, а что-то совсем новое; что правила больше не действуют и уж точно не разумны, когда числа вырастают до тысяч, или сотен тысяч, или миллионов, — это я понял слишком поздно. Может, потому что сам я не обладаю этим талантом — быть частью группы.
Большинство людей — не все, но большинство — сдают собственный рассудок в гардероб с такой охотой, как одежду в турецкой бане. Наслаждаются тем, что могут погрузиться в массу, словно в приятно теплую ванну. Если потом массажист их поколачивает и это причиняет боль, они стискивают зубы и уговаривают себя: „Он-то знает, что делает. После этого я наверняка буду чувствовать себя очень-очень хорошо“.
Мне ли этого не знать — из собственной профессии. Театральная публика реагирует точно так же. Как будто у нее одна голова на всех. Одни легкие, чтобы кричать „Браво!“ или „Бу-у-у!“. Но эта масса снова рассасывается; через два-три часа один идет к Ашингеру, другой — к Хорхеру, смотря по тому, что он может себе позволить, и между ними уже нет ничего общего.
За исключением случая, когда есть человек, умеющий обращаться с массами. Тогда он может инсценировать и театральный скандал. Как тогда на „Ваале“.
Я слишком поздно заметил, что в политике то же самое. Видел лишь отдельные фигуры, а не массу. Смеялся над Эфэфом в его какашечно-коричневой униформе. А потом — 1 апреля — такие Эфэфы стояли у входов во все магазины, и мне оставалось только упаковать чемоданы и ехать на вокзал.
Пойми я это вовремя, сейчас бы, может, сидел в Голливуде. Я уже совсем забыл, какой вкус у апельсинов.
Еще больше, чем в Эфэфе, я обманулся в маленьком Корбиниане. Который вообще-то отнюдь не маленький. Просто шкаф. На полголовы выше Макса Шмелинга, а тот ростом метр восемьдесят пять. Широкие плечи и мощная мускулатура. Тело всем на зависть. И все-таки его звали „маленький Корбиниан“.
Он приехал из Баварии. Из какого-то захолустного местечка, где, кроме пивоварни и церкви, не на что посмотреть. Еще и годы спустя ходил по Берлину выпучив глаза. Как будто не мог поверить в такое уличное движение и общую суматоху. Он был боксер или просто однажды решил, что станет им. Как его одноклассники стали слесарями или столярами. Видимо, всегда был сильнейшим в драке. Начал тренироваться в местном гимнастическом объединении и не проиграл ни одного боя.
Его уговорили непременно отправиться в Берлин: мол, только там его талант по-настоящему раскроется. Как молодой герой из Кирица на Кнаттере, по которому томятся дамы из „Девического союза“ и который поэтому твердо убежден, что сможет вдребезги переиграть Яннингса и Георге. Но когда он потом приезжает в Берлин, на Ангальтском вокзале никто не расстилает перед ним красную ковровую дорожку. У Макса Рейнхардта ему не удается пробиться дальше секретарши в приемной. Со временем он все же получает какую-то роль: третьего копьеносца или еще кого-то в эпизодах с двумя фразами, но когда на следующий день выходят рецензии, он обнаруживает, что Ихеринг и Керр его даже не заметили. Если парень смышленый, он быстро едет назад в свою дыру. Где ему внимают, когда он рассказывает о своем триумфе в столице. Если же он дурак, то зависает в театре и становится распорядителем сцены или бригадиром массовки. Даже тот, кто выгребает за слонами дерьмо, может убедить себя, что занят в шоу-бизнесе.
У Корбиниана как боксера все сложилось именно так. Ему не удалось сделать себе имя. Причем в буквальном смысле. Ни один человек не знал его фамилии. И никто ею не интересовался. Он был Корбиниан, а если кто хотел его позлить, то называл маленьким Корбинианом. Он терпеливо сносил это, как и все остальное. Лишь бы оставаться здесь. Ребенок, который хочет быть со взрослыми.
При том что в Берлине у него был хороший старт. Он выглядел так, как должен выглядеть тяжеловес. Тренировался усерднее кого бы то ни было. Мог часами колотить мешок с песком. Если ему давали в руки скакалку, он прыгал до упаду. В первых боях, на которые его выставляли, казалось, что его провинциальная карьера продолжится без сучка и задоринки. Он был выше и сильнее своих противников. У тех не было шансов против него.
При том что в Берлине у него был хороший старт. Он выглядел так, как должен выглядеть тяжеловес. Тренировался усерднее кого бы то ни было. Мог часами колотить мешок с песком. Если ему давали в руки скакалку, он прыгал до упаду. В первых боях, на которые его выставляли, казалось, что его провинциальная карьера продолжится без сучка и задоринки. Он был выше и сильнее своих противников. У тех не было шансов против него.
Пока он не нарвался на настоящего боксера. Тоже любителя, как все, кого он до сих пор видел перед собой, но без гнильцы, какая бывает у яблока-падалицы. Старый волк, досконально изучивший ремесло и его секреты. Он был на двадцать кило легче и не доставал ему до подбородка, но Корбиниан ни разу не сумел его задеть. Тот был слишком быстр и подвижен. Танцевал вокруг него, то и дело прорывая его защиту. До нокаута дело не дошло, но когда Корбиниан спрыгивал с ринга, нос его был в крови, а глаз заплыл. Для боксера такие повреждения вообще-то сущий пустяк. Проиграть бой по баллам не позор. Но Корбиниан, как выяснилось в тот день, не был настоящим боксером. Был всего лишь силачом, ни разу не битым. Имел правильное тело и правильную мускулатуру. Даже техникой в известной мере овладел. Ему недоставало лишь бойцовского характера. Несмотря на свои размеры, он был всего лишь маленький Корбиниан.
После этого он никогда не выступал в бою. Два или три раза его выставляли, но в последний момент он всегда отказывался. Из-за травмы или болезни. Так же, как Лорре получил свое пищевое отравление, когда захотел выйти из „Трехгрошовой оперы“. При этом он продолжал усердно тренироваться — дисциплинированно и выносливо. Не зная его, человек мог его опасаться, видя перед собой лопающийся от силы шкаф. Но мир бокса такой же сплетницкий, как театр, и его знали все.
В любом баре Вест-Энда он мог бы получить место вышибалы. Но его сердце принадлежало спорту. Он чувствовал себя хорошо, только как следует пропотев и пропахнув натирочным маслом. К Шмелингу он пришел потому, что тот вел переговоры о поединке с Примо Карнера и искал себе для тренировок человека с такой же гигантской фигурой. Поединок потом так и не состоялся, а Корбиниан, как вскоре оказалось, был непригоден даже для подготовки к матчу. После того поражения он стал просто слишком боязлив. Даже в спарринге, когда Макс и не бил по-настоящему. Потом он все же — исключительно из жалости — получил у Шмелинга работу, что-то вроде мальчика на побегушках. Когда Макс входил во Дворец спорта на поединок или еще куда-нибудь, маленький Корбиниан нес за ним ведерко с водой и губкой. Он был неописуемо горд своей значимостью.
Впервые я увидел его, когда мы посетили Шмелинга на его тренировочной базе. За пару дней до поединка за титул чемпиона в тяжелом весе. Одно из тех событий, которые происходят только ради того, чтобы пресса могла о них что-нибудь написать. Билеты были распроданы еще не все. Мы охотно пошли туда, потому что Макс был настоящим товарищем и часто засиживался с нами до утра у Шваннеке. Он бы и сам с удовольствием стал актером. Один раз он даже сыграл в фильме, в ужасной бульварщине, название которой я забыл, за что Макс был мне благодарен. А позднее мы даже работали вместе на одном фильме.
Итак, несколько известных актеров зашли в боксерскую школу. Были Курт Буа и Отто Вальбург. Сделали обычные фотоснимки — Макс Шмелинг угрожающе подносит кулак под нос Вилли Фричу, ха-ха-ха, — на этом официальная часть закончилась, и подали шампанское. При этом они затеяли нечто особенное. Самого мускулистого боксера, какого сумели найти, нарядили в намеренно тесную куртку кельнера. Именно Корбиниана. С серебряным подносом, полным стаканов, он выглядел смешно, на это и было рассчитано. Комические контрасты создают интересные картинки.
Он был красивый парень, что называется. Ну, малость выдающийся во все стороны. Отто Буршатц однажды сравнил его с едой в баварской деревенской таверне: все очень хорошее, но всего слишком помногу. Поразительно курчавые волосы, которые совсем не подходят к этому типу. Должно быть, римский легионер оставил свои следы в его генеалогическом древе. Или еврейский лоточник. Такое наследство ему не повредило. Не повредило и тогда, когда начали сортировать людей по расовой принадлежности. Карьеру он сделал в Третьем Рейхе, меня могло бы стошнить, когда я вспоминаю об этом.
Если бы у меня в желудке что-то было.
Фотографы были от него в восторге. Кому-то взбрело в голову, чтобы он взял на руки маленького Курта Буа. Курти тотчас согласился. При всяком безобразии он всегда тут как тут. Когда мы в том ревю в Кадеко придумали, чтоб он играл римлянина Гоюса с большой свастикой, висящей на груди, он некоторое время колебался. Нацисты, которых тогда уже было изрядно, не погладили бы его за такое по головке, это он понимал, но остро́та была хороша, а для него это было главное.
Он удрал из Германии еще раньше меня, всего через неделю после того, как они сделали рейхсканцлером маляра-мазилу. Сегодня он сидит, как все разумные люди, в Америке, и когда там встречается с каким-нибудь старым коллегой из Берлина — с Лорре или с Марлен, — те, возможно, спрашивают: „А почему Геррон так и не приехал? Ведь ему предлагали“. Потому что Геррон идиот, вот почему.
Итак, Курт сидел на руке Корбиниана как обезьянка. Корбиниан был счастлив, потому что люди здесь были все знаменитые, и он в их компании, а в какой-то момент даже в центре событий. Газетчики уже все говорили, какой это, должно быть, крутой получится снимок — огромный мужчина и маленький Курт Буа. Что завтра, наверно, захотят опубликовать именно этот снимок. Шмелинг был этим недоволен. Речь ведь шла, в конце концов, о его поединке и о рекламе этого поединка. Ради этого он пожертвовал половиной тренировочного дня и не хотел бы, чтобы кто-то отвлекал от него внимание. Он услал Корбиниана что-то принести и в его отсутствие рассказал журналистам всю историю. Про поединок с противником, который был гораздо ниже ростом и который его побил; про то, что этот шкаф теперь боится ринга и как боксер больше не состоятелен. А также про то, что его называют маленьким Корбинианом.
Макс не злой человек, совершенно точно нет. Просто он был раздражен.
Когда Корбиниан вернулся — он должен был принести Шмелингу его сигары, хотя во время тренировки курить нельзя, — он уже больше не был ни героем, ни любимцем репортеров. А лишь человеком, над которым можно посмеяться и сделать презрительное замечание.
Корбиниан заметил это не сразу. Предыдущий успех раззадорил его, и он что-то придумал. „Чтобы сфотографировали меня вместе с ним“, — предложил он. „Чтобы господин Геррон тоже однажды побыл меньшим“. Но об этом уже никто и слышать не хотел. Фотографы оттерли его в сторону, словно ворсинку с линзы. Один даже крикнул: „Кыш, кыш в коробочку“.
Коробочка.
Было видно, как это задело Корбиниана — словно прямой удар в лицо. Я не люблю, когда с кем-то без всяких причин обращаются плохо, поэтому я после того был с ним особенно предупредителен. За это он был мне так благодарен, что просто привязался ко мне, и всякий раз, когда мы виделись, очень радовался. Через слово у него шел господин Геррон, даже тогда, когда он меня…
Нет. Эту мысль я не хочу додумывать до конца.
Однажды маленькому Корбиниану разрешили послать в нокаут Макса Шмелинга. Несколько раз. В съемочном павильоне все возможно.
Макс тогда был любимцем публики, хотя все бои в Америке и чемпионат мира были еще впереди. И совершенно логично кому-то в Терре пришла в голову мысль снять с ним фильм. По принципу: бокс — это хорошо, любовь — это хорошо, и насколько же хорошо будет объединить бокс с любовью! У них и там были свои Алеманы, и подходящая история вскоре была сляпана. Склепана из старых запчастей. Молодой талантливый боксер соблазняется слишком ранним успехом, чуть не покидает свою юношескую любовь, но в решающем поединке снова обретает старую верность, а вместе с тем и победу. Хеппи-энд, долгий поцелуй и сладкий звон монеты в кассе. „Любовь и ринг“ — вот как называлась эта сентиментальщина. Конечно же, Шмелинг играл наивного героя Железный Кулак. А я играл алчного менеджера.
Все было запланировано как немой фильм, так и снималось. Но в 1930 году зрители вдруг совершенно свихнулись на новомодном звуковом кино. И в фильм было встроено немного текста. И самая жуткая песня, какую я когда-либо записывал. Только заставлять Макса петь ее было нельзя, он понимал в этом не больше, чем я в плетении кружев. Тем не менее он потом декламировал рефрен, и это еще самая вежливая формулировка. „Сердце боксера знает лишь одну любовь: борьбу за победу — и только“. Перед микрофоном Макс делал такое несчастное лицо — я думаю, что ему легче было добровольно подвергнуть себя тройному нокауту.
Что в фильме изначально и происходило. Там была одна сцена, где герой из-за своих шур-мур пренебрег тренировкой и поэтому проиграл важный бой. Против боксера, который был на голову выше и топорщился мускулами как горилла. Корбиниан.