— Это означает: я хочу. Хильде наплевать, поставит ли нам штамп какой-то бюрократ в нарукавниках. Но я считаю: есть вещи, которые надо либо делать правильно — либо вообще не делать.
Он был такой милый, влюбленный Отто. Пытался говорить о деле грубо, как он привык, но не смог. Так бывает, когда человек, никогда ничем не болевший, впервые подхватывает грипп. Любовь его настигла. Любовь — нечто такое, что не поддается организации, и потому он не знал, с чего начать. Я готов был расцеловать его за эту растерянность.
Я должен был быть у него свидетелем. За этим он и пришел. Я не понимал, почему он так мялся. Ведь он тоже был моим свидетелем.
— Но ты ведь теперь знаменитость, — сказал он.
— Если ты думаешь, что это что-то меняет, ты идиот! — сказал я. — Так уж вышло.
Свадьба была обыкновенной. Ничего, о чем сообщали бы газеты. Поэтому я вспоминаю о ней так охотно.
Если можно извлечь какой-нибудь урок из того, что происходит в моей жизни — я знаю, что из бессмысленности не получится дистиллировать смысл, но все же, — то, может быть, этот: неприметные времена — самые бесценные.
После регистрации в ратуше Нойкельна мы поехали за город, где праздновали под открытым небом. Отличная погода, конечно. Если женится Отто Буршатц, по-другому и быть не может. У него наверняка и в канцелярии святого Петра сидит какой-нибудь знакомый, которому он однажды оказал услугу, и тот отплатил ясным солнечным денечком. Под деревьями длинный стол. Собственно, пара широких досок на козлах. Но белая скатерть была из камчатной ткани, а посуда не посрамила бы и лучший ресторан. Она и была взята напрокат в лучшем ресторане. На то он и реквизитор, что у него всюду связи.
Стулья видали и лучшие дни. Только для невесты он раздобыл удобное кресло. Роскошный предмет, который уже украшал в каком-нибудь фильме виллу миллионера. В нем наверняка было удобно сидеть, только Отто — любовь ослепляет — не рассчитал высоту. Не подумал, что его Хильда, как и он сам, сложением скорее приземиста. Когда она села, над столом возвышалась лишь шикарная шляпка, которую она купила для этого великого дня.
Все смеялись. Добрым смехом. Не фальшивым блеяньем вежливости. Не ревом людей, которые считают, что веселы, только потому, что громко шумят.
Есть так много разновидностей смеха. Смешок: ах, какой вы остроумный, господин, — когда у него есть деньги, а ей они нужны. Выкашливаемое ха-ха-ха, когда хочешь показать, что понял анекдот, но находишь его безвкусным. Жирное бульканье, которым спекулянты за дорогими столами реагируют на похабное поведение.
В Вестерборке смех из первых двух рядов всегда имел привкус снисходительности. Когда Макс Эрлих в скетче про граммпластинки имитировал Ганса Альберса — он делал это так, что сотрясалась диафрагма, — эсэсовцы хотя и смеялись, но так, будто вовсе не находили это смешным. Разве что забавным. Вроде как собачка, которая ходит на задних лапках. Ранящий смех. И тем не менее мы все подлизывались к ним, виляя хвостом, и вымаливали шанс показать им какой-нибудь фокус.
Я не хочу думать о Вестерборке.
Свадьба Отто.
Свадебный стол стоял на узкой полоске газона. По обе стороны от газона на грядках земля была рыхлой. Если туда попадала ножка стула, можно было опрокинуться назад и угодить в заросли салата. Отец невесты лежал среди овощей на спине, дрыгал ногами, как майский жук лапками, и никак не мог успокоиться из-за комичности собственного положения.
Смех совершенно без злорадства.
Праздник был простым. Было просто. Никакого французского шампанского, никакого буфета от ресторана „Ролленхаген“. Светлое пиво текло рекой. В старой бочке из-под нефтепродуктов горел огонь, над которым шкворчали колбаски. Ничего такого, что заслуживало бы внимания. Тем не менее именно поэтому тот вечер — одно из самых любимых моих воспоминаний.
Потом пели. По очереди. Очередь дошла до каждого. Ольга удивила нас матросской песней на нижненемецком диалекте. Я помню оттуда только одну строчку: „De Masten so scheef as den Schipper sien Been“. Когда очередь дошла до меня, Отто сказал:
— Только не твою „Акулу“, Герсон. Что-нибудь такое, чтобы можно было подпеть.
Прозвучало грубо, но было, наоборот, проявлением чуткости. Он хотел избавить меня от необходимости быть знаменитым.
Я тогда спел песню из какого-то ревю, теперь уже не помню из какого. „Когда ежи в вечерний час“, — пел я, а припев „Анна-Луиза“ подхватывали все, стараясь перекричать друг друга.
На любом другом празднике от меня потребовали бы „Песенку Мэкки-Ножа“. Когда я попаду в ад — почему бы и нет? Для этого я достаточно потренировался, — то и там от меня потребуют эти богопротивные куплеты. И я не смогу отказаться. Там, где я их уже спел, было хуже ада.
Еще бы раз посидеть в таком загородном садике с грядками. Один-единственный раз. С людьми, которых толком и не знаешь, но хорошо к ним относишься. Еще бы раз побыть не важным, но всеми принятым. Еще бы… Еще бы…
— Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки. Пожалуйста, мойте руки.
Мне кажется, Туркавка никогда не спит.
Мне снился сон, но не вспомню о чем. Только привкус от него остался во рту. Чувство, как бывает во сне: будто оказался не в том месте и срочно нужно выбираться.
Не очень оригинальное чувство. Мы здесь все не в том месте.
Ольга приносит завтрак. Кофе. Апельсиновый сок. Свежие булочки. Два яйца в стеклянной плошке.
Ха-ха-ха. Какой я остроумный.
Кофе из брюквы. Кусок хлеба для меня, кусок хлеба для нее. Это привилегия, что мне не обязательно всякий раз являться туда самому. Я знаменитость класса А. Большой человек.
XXIV/4—247.
Мы совершали наше восхождение к вершинам в одно и то же время — нацисты и я. Я стал знаменитым, они пришли к власти. Одно является причиной того, что я не заметил другое.
Я не должен был бы сейчас сидеть в Терезине. Не ждать с тоской липкого хлеба. Не становиться на задние лапки перед Рамом. Не был бы вынужден снимать фильм, который не хочу снимать.
Мне не пришлось бы здесь торчать, и Ольге бы не пришлось.
Но я был слишком занят, чтобы вовремя задуматься. Ведь я был звездой. Тщеславной звездозадницей. Огненные письмена на стене были ясные и четкие, но у меня не было времени их прочитать. Я должен был раздавать автографы.
Я должен был шутить и веселить других. Ничего не понимал, а делал вид, будто все знаю.
— Где мой полк? — кричал я на весь съемочный павильон. — Где мой маленький штурмовой отряд?
Я ведь был такой остроумный. Ха-ха-ха.
Я должен был иметь автомобиль. Лучшие сигары. Когда у красно-белых был финал теннисного турнира, я должен был на нем присутствовать. Ведь я был знаменитостью.
Потому-то моя знаменитая задница и торчит теперь в этой дыре. Потому что из-за своего актерского тщеславия я пропустил сигнал к выходу.
Потому что считал политику общественной игрой. Игрой общества, к которому я не принадлежал. Когда они на своих грузовиках разъезжали по улицам и выкрикивали лозунги, меня это не касалось. Люди с окровавленными головами не были моими друзьями. В тех ресторанах, где я бывал, не случалось драк в зале.
Я сам виноват.
При том что я изучал медицину. Где мне вдалбливали, что симптомы надо уметь разглядеть вовремя. До того, как болезнь станет неизлечима. Я не присматривался и не прислушивался. При том что достаточно было почитать газету. Но в газетах меня интересовал только раздел театральной критики.
И вот разразилась эпидемия. Может быть, я от нее умру. Околею от политики. От мировоззрения, которому плевать, на скольких плакатах напечатано мое имя. Которое это имя за мной даже не признает. Геррон? Не знаем такого. Мы знаем только Курта Израиля Герсона.
Мировоззрения — это эпидемии. Люди заражаются друг от друга. В большинстве случаев это даже и неплохо. В девяносто девяти случаях организм чинит себя сам. Немножко температуры, небольшой кашель — и дело идет на поправку. Но на сотый…
Следовало бы заметить. Самое позднее на „Хеппи-энд“, когда Брехт и Вейгель в одночасье сделались такими истовыми коммунистами. Естественно, такими стали люди другой стороны. Но болезнь-то была та же. Острая мания улучшения мира. У одних появляется коричневая сыпь, у других красная. А питательная среда одна и та же.
Та же самая.
При этом Ауфрихт вообще не думал о политике. Его занимал только оборот театральной кассы. „Брехт снова напишет мне пьесу, — вот о чем он думал, — Вайль сочинит несколько новых песенок, мы поставим еще одну „Трехгрошовую оперу“, и люди будут давиться в очереди за билетами“. Так он это себе представлял.
„Хеппи-энд“. Более фальшивого названия и придумать нельзя. Для постановки-то. Начать с того, что Брехт не имел ни малейшей охоты еще раз писать нечто подобное. Единственным, что его интересовало в этом проекте, была доля в прибыли, и он перепоручил работу другим. Он уже был тогда женат на Вейгель, но своим гаремом писательниц продолжал управлять. Гауптман, которая должна была сделать работу, была очень приятным человеком, но не бог весть какой поэтессой. Сама была недовольна тем, что выдавала на-гора, и пряталась за псевдонимом.
Итак, у нас была пьеса авторши, которой не существовало, написанная другой, которая это делать не могла, а отвечал за все великий поэт, у которого не было времени этим заниматься. Репетиции начались, когда последнего акта еще не было. Ауфрихту приходилось прибегать ко всяким хитростям, чтобы выманить у Брехта еще пару страниц. Тот был тогда занят другой проблемой, которая была для него гораздо важнее: как бы ему бесплатно обзавестись новым автомобилем. Раскошеливаться у Брехта получалось гораздо хуже, чем снимать кассу. Свой „Штейр“ он получил когда-то за одно стихотворение. То был действительно хороший построчный гонорар. Однажды он читал нам эти стихи в столовой, так он ими гордился. „Мы весим двадцать два центнера. Наша колесная база — три метра“. И так далее, и тому подобное. Шедевр современной лирики. Только свой дорожный крейсер, воспетый таким образом, он шарахнул об дерево где-то под Фульдой. Восстановлению не подлежал. А второе стихотворение они бы у него не взяли.
Но Брехт всегда что-нибудь придумает. Если бы терезинский фильм довелось снимать ему, а не мне, он бы исхитрился сделать это так, чтобы им еще и восхищались.
Он тогда организовал фоторепортаж в „Uhu“ и подстроил там свою аварию. В выгодном для себя свете. Виноват был другой — у Брехта всегда виноват кто-то другой, — который ехал ему навстречу не по той стороне дороги, и поэтому, мол, Брехт намеренно и с холодным рассудком направил свой автомобиль в дерево. Потому, дескать, что был абсолютно уверен: автомобиль марки „Штейр“ сделан так надежно, что даже в самой опасной ситуации с водителем ничего не случится. Рекламный отдел был от этого в таком восторге, что фирма еще раз подарила ему автомобиль.
Кто занят столь важными вещами, естественно, не имеет времени писать пьесы. Особенно если он только что стал новообращенным в коммунистическую веру и должен ночи напролет дискутировать о Марксе и Энгельсе. Он постоянно приводил на репетиции каких-нибудь партийцев, чтобы они нам объяснили, как играют спектакли в Москве.
— Да пусть там будет самое революционное развитие, — сказал я однажды. — Вы допишите пьесу до конца, прежде чем давать актерам уроки.
Это они нашли вообще не смешным.
То ли он из моды стал таким классовым борцом, то ли из убеждения — у Брехта это было трудно различить. Для него дело было не в собственной выгоде. Не то что у людей, которые, придя к власти, обнажили свою коричневую душу. Все это манерничанье Я рабочий было попросту ролью, которую он изобрел для себя и теперь вовсю играл. В костюме и маске. В Берлине поговаривали, что дома у него стоит косметическая машина, которая каждое утро набивает ему под ногти свежую грязь. Чтобы он выглядел настоящим пролетарием.
На премьере Вейгель без репетиций вышла к рампе и выкрикнула в зал несколько партийных лозунгов. „Что такое нападение на банк по сравнению с учреждением банка“, — и прочую подобную чепуху. Окончательно обеспечив тем самым провал.
Всех четырех представлений.
Не важно. Пьеса и без того не имела шансов.
Для меня Брехт написал одного гангстера, который для бандитских налетов переодевается женщиной. Зачем — черт его знает. В пьесе это тоже никак не объяснялось. Брехт давно уже не давал себе труда даже задуматься над своими находками. Лорре согласился ангажироваться, потому что совершил ошибку, выйдя из „Трехгрошовой оперы“, и на сей раз не хотел проворонить успех. И ему тоже никто не мог объяснить, почему по роли он должен быть японцем. Но Петеру-то было хорошо: его персонаж пристреливали еще в первом акте.
Это была отдельная любезность со стороны Брехта. Поскольку Лорре одновременно играл Сен-Жюста в театре Фольксбюне. Пока добирался до Бюловплац успевал перегримироваться и переодеться. Каждый вечер. Из гангстерского Чикаго в революционный Париж. В театре возможно все.
А мой персонаж выходил на сцену еще и в третьем акте. Форменное невезенье. Поскольку Брехт забыл расписать роль. Я постоянно торчал на сцене, но весь мой текст мог бы уместиться на почтовой марке. Я был самым лучшим статистом. Служака беспросветный.
На одной из последних репетиций, которые опять затягивались до утра, дело дошло до скандала. Брехт взялся ставить спектакль сам, что было в его стиле, и во все вмешивался. Брался объяснять работнику сцены, как закреплять кулисы. В какой-то момент я вышел из себя.
— Вам следовало бы пьесу писать, а не выдрючиваться на сцене, — сказал я ему.
Он напустился на меня, как будто я был виноват в том дерьме, какое мы тут играли.
— Выкидыш, — обозвал он меня. — Жирный горе-комик, — обозвал он меня. — Если завтра вы вдруг похудеете, — сказал он, — то останетесь без куска хлеба!
Вы ошиблись, молодой человек. Я не остался без куска хлеба, хотя и похудел. С другой стороны: я похудел, потому что быть жидком в наше время дело бесхлебное. Безмясное искусство. В Вестерборке еще требовалось чистящее средство, чтобы содержать посуду в чистоте. В Терезине достаточно воды. Если в пище нет ни грамма жира, к посуде ничего не пристает.
Мне разрешили по причине моего недуга — и, пожалуй, по причине моей известности — получать двойную порцию еды. Но дважды помалу — еще далеко не достаточно. Глухое ощущение в животе от этого никуда не исчезает. Тяжесть, как будто пустота есть нечто телесное. Она все больше отвердевает. Капсулируется. Растет внутри подобно опухоли. Опухоль из нехватки.
При этом голод возникает вовсе не от пустого желудка. Это я знаю еще со времен, когда изучал медицину. Это экспериментально доказанный факт: даже если у человека вырезать желудок, он все равно чувствует голод. Если, конечно, не умер от гастроэктомии. Что было бы крайне желательно, когда есть нечего.
Но ощущение такое, будто голод исходит от желудка.
Когда мне было шесть или семь лет, во всяком случае я уже ходил в школу, во время игры в Тиргартене я нашел целлулоидного пупсика и украдкой притащил его домой, спрятав в ботанизирку. Дома я взял ножницы из маминых швейных принадлежностей и проделал дырку у пупсика в животе. При первой попытке ножницы соскользнули, и я несколько месяцев боялся, что царапина на подоконнике выдаст мое преступление. Уже не помню, что я надеялся найти у него в животе, но то, что там ничего не оказалось, абсолютно ничего, кроме нескольких обломочков целлулоида от моей неловкой операции, было для меня великим разочарованием.
То был дешевый пупс. Примитивный. Рот лишь нарисован и совершенно не приспособлен для кормления. Должно быть, пупс постоянно был голоден.
Плохо то, что голод, словно инкуб, оккупирует не только живот. Инкуб? Откуда у меня это слово? Он захватывает и голову — и больше не дает думать ни о чем. Когда только приближаешься к пункту раздачи еды — ведь не может же Ольга делать это постоянно, — машина уже начинает свою скрипучую работу. Пытается вычислить, какое место в очереди самое выгодное. Есть два вида черпальщиков супа, это усваиваешь быстро: одни погружают черпак совсем чуть-чуть, к ним желательно попасть как можно позднее, потому что картошка, а то и целая чечевица опускается на дно бака и в последних порциях попадается гуще, чем в первых. А другие — глубинные черпальщики, к ним лучше попасть пораньше, потому что к концу у них остается лишь пустая жижа, немногим отличимая от горячей воды. Если, конечно, суп изначально содержал в себе плавающие компоненты…
Инкуб. Теперь я вспомнил, где впервые встретил это слово. На театральной программке. Еврейский театр из Москвы гастролировал с „Диббуком“, и слово было в кратком содержании. Мне пришлось спросить у Ольги, что оно означает. Ольга знает самые неожиданные вещи. Где гнездятся голуби, когда нужна яичница.
Голод не делает человека стройным. Стройным я был в семнадцать лет. Мама мечтала меня раскормить. Она находила ужасным, что когда я был в купальном костюме, можно было все ребра пересчитать. Но все соусы мира на сливочном масле не могли заставить мой живот округлиться. Для этого потребовалось железное средство. Осколок снаряда.
Если когда-то был толстым — нет, я был не толстым, я был жирным, — если когда-то был жирным, это остается на всю жизнь. Не помогают и самые последовательные принудительные диеты из лагерной кухни. Я худой жирный человек. С печально поникшими грудями старой женщины. Мой живот — кожа, которой когда-то был обтянут мой живот, — свисает с меня фартуком. Словно для того, чтобы прикрыть ущерб, нанесенный осколком снаряда.
Голод делает человека омерзительно некрасивым.
Но моей карьере худоба не повредила, господин Брехт. Тут вы ошиблись. Только что мне предложили снять главный фильм моей жизни. С целым городом в качестве статистов.
Я волен решать, буду ли я его делать. Совершенно свободно решать. А могу и сесть в ближайший поезд на Освенцим. Все в моей воле.