Геррон - Шарль Левински 27 стр.


Голод делает человека омерзительно некрасивым.

Но моей карьере худоба не повредила, господин Брехт. Тут вы ошиблись. Только что мне предложили снять главный фильм моей жизни. С целым городом в качестве статистов.


Я волен решать, буду ли я его делать. Совершенно свободно решать. А могу и сесть в ближайший поезд на Освенцим. Все в моей воле.

В. Н. Возвращение нежелательно. Такое предложение придется однажды получить.

Дара пророка у вас не оказалось. Когда в последний раз мы встретились в Париже, оба изгнанные из Германии и оба в поиске новой родины — ах, какая уж там родина — в поиске места, где можно обустроиться, — когда вы увидели меня, сидящего на террасе перед одним из этих кафе, где за стоимость одного „мокко“ можно на полдня взять напрокат стул, тут вы покачали головой и сказали своему спутнику, сказали нарочито громко, чтобы я непременно услышал, вы засмеялись и сказали:

— Эту огромную кучу дерьма не выгрести даже Гитлеру.

Вы ошиблись, господин Брехт. Он уже выгребает.


Я умял весь свой хлеб, хотя пайка рассчитана на день. На весь день его никогда не хватает. Мне уж точно.

Ольга половину оставила, как всегда. Положила на маленький платочек, который специально для этого завела, аккуратно связала уголки, как в подарочном узелке, и погрузила в нижний ящик из-под маргарина. Всегда в нижний. Препятствие значительнее, когда приходится снимать сперва верхний ящик, прежде чем сможешь сунуться в нижний. Так она пытается перехитрить мою алчность.

Сэкономленный хлеб составил бы ее ужин, он мог бы сделать более съедобным отвратительный суп, но она предложит его мне, как и каждый день.

— Я не голодна, — соврет она.

Меня будет мучить совесть, я буду отказываться, но потом все-таки съем хлеб. Нет у меня сильного характера.

Сейчас она будет спрашивать меня, принял ли я решение. Так мне кажется. Но Ольга умнее меня. Она берет меня за руку и говорит:

— Пойдем на лестницу. Ты должен кое-что для меня сделать.

Там есть одно место, на маленьком выступе над верхней ступенькой, откуда можно увидеть небо. Лунными ночами мы иногда там сидим и называем это нашей террасой. Это единственное светлое место, а в остальном приходится даже днем спускаться на ощупь, в темноте, до склада сломанных коек. Надо вслепую знать, в каком месте не хватает одной ступеньки.

И вот Ольга сидит на полу, на нашем месте, сидит в солнечном квадрате, словно в отформованном луче софита. Протягивает мне ножницы. Не знаю, где она их позаимствовала.

— Отрежь мне волосы, — говорит Ольга.

С таким же успехом она могла бы попросить меня ее побить.

— Вши, — сказала она. — Когда-то они должны были добраться и до меня.

— Нет, — сказал я. — Пожалуйста, только не волосы.

Еще не договорив, я уже прикидывал, откуда лучше начать. Здесь быстро научаешься принимать неизбежное.

У нее такие красивые волосы. Русые, на солнце отливают золотом. Она одна из немногих здесь, в Терезине, кто все еще носит длинные волосы. Ниже плеч. Слегка вьющиеся — без специальных ухищрений. Ее парикмахерша в Берлине однажды сказала ей: „С вами, госпожа Геррон, я свой хлеб зарабатываю легко“. Когда она носит их распущенными, одна прядка непременно падает на лицо. И тогда она делает такое движение головой, которого сама не замечает, — как лошадь, отгоняющая муху. Я не могу представить себе Ольгу без этого движения.

Иногда она сразу, как только встанет, сворачивает их в узел — который, правда, по своей милой рассеянности, подкалывает всегда наскоро. И когда потом поправляет прическу, зажимает шпильки в губах, но при этом не умолкает. И не поймешь ни слова. Когда я однажды стал ее передразнивать, она так смеялась, что чуть не подавилась шпильками.

Теперь у нее вши.

— Сделаем это здесь, снаружи, — говорит она. — А то мне потом не избавиться от волос в квартире.

Говорит квартира, хотя это лишь жалкая каморка в старом солдатском борделе. Ольга самый позитивный человек, какого я знаю.

Я отстригаю волосы очень осторожно. Она смеется надо мной и говорит:

— Только без колебаний, Курт.

Только без колебаний.

Я стригу и стригу.

Как я любил приподнять ее волосы и поцеловать ее в затылок. Тепер я целую ее, и обрезки волос попадают мне в рот.

— Я порекомендую вас в гильдию парикмахеров, — говорит Ольга.

Я неловок. Боюсь сделать ей больно. Чтобы сделать это жнивье ровным, нужна машинка.

Зеркала у нас нет. Она спускается по лестнице, чтобы посмотреться в бочку с водой, которую охраняет старый Туркавка.

— Я похожа на ежика, — говорит она, вернувшись.

— Ну извини.

— Ежикам хорошо, — говорит она. — К ним никто не притрагивается.

Из узелка, на котором она спит, она достает головной платок и повязывается им.

— Не делай такое лицо, — говорит она. — Делаешь то, что приходится делать.

Кивает мне и идет на свою работу. Убирать у датчан.

Делаешь то, что приходится делать.

На выступе над лестницей лежат волосы Ольги.


Если начинаешь спрашивать, ты уже проиграл. Надо брать, что идет в руки. Плевать на то, что о тебе подумают. Все люди, по-настоящему добившиеся успеха, которых я знаю, эгоисты.

Яннингс со своим животом. Которым он отпихивает в сторону все, что стоит на пути его карьеры. Парень больше натуральной величины. В Америке его объявили лучшим актером мира.

Но потом изобрели звуковое кино, и из-за его акцента ему в „Парамаунт“ больше не предлагают главные роли. Только характерные. Иначе бы он там остался. Где гонорары платят в долларах. Построил бы себе виллу на море. Повесил бы в самой большой комнате свой портрет. Установил бы перед ним домашний алтарь, чтоб каждый день молиться себе самому. Он находит себя превосходным и имеет для этого все основания. Картина висела тогда в его берлинской квартире — „Эмиль Яннингс в масле и уксусе“, говорил Отто, — и кто приходил к нему домой, обязан был восхищаться портретом.

Он привез с собой из Голливуда собственного режиссера. Штернберга. Или фон Штернберга, как тот теперь себя называет. С которым он снял когда-то „Его последний приказ“ — фильм, который сделал в Америке такой большой оборот. Ну да, мне он не понравился. Слишком предсказуемо, что Яннингс в роли русского генерала в конце драматически погибнет.

Я никогда не понимал, почему людям нравится, когда главный герой на последних метрах фильма околевает. Я увяз бы в таком сценарии, а в кино предпочел бы пойти в кассу и потребовать деньги назад. И спросил бы кассира:

— А где, скажите, пожалуйста, можно посмотреть ленту Геррона со счастливым концом?

Все тогда ждали, что Яннингс в УФА будет разборчиво копаться, выбирая себе роль главного героя. После Дантона или Неро — снова такую же мировую величину. Но он, к удивлению всех киношников, взялся за роль, которая ему вообще не подходила. Тем более что вещь с самого начала предвещала провал. Еще до того как вообще был написан сценарий. Яннингс, эта силища, хотел играть слабака, скучного преподавателя гимназии, который попадает в зависимость от танцовщицы и губит себя. И уже выкупил у Генриха Манна права на эту историю. Я не мог взять в толк, что в ней его привлекло. Разве что эта роль немного походила на его русского генерала: в начале фильма он властно отдает команды, а в конце его можно только пожалеть. Может, его успехи в Америке испортили ему вкус. Или он был гений и обладал лучшим нюхом на материал, чем мы все вместе взятые. Или все одновременно. В любом случае он был в достаточной степени эгоист, чтобы добиться того, чего хотел.

В точности как Марлен. Она тоже всегда думает только о себе. Ради своей карьеры прошибет головой любую стену. Плевать на хорошую репутацию. Она вела себя как звезда, когда еще не была ею. Поскольку Берлин был таков, каков он был тогда — сегодня, я думаю, там все лишь серое на сером или коричневое на коричневом, — она решила быть гнусной. Что ей совсем не шло. Она была гимназистка, причем настоящая, а не так, как моя мама, добиравшая поверхностные знания потом. Но изображала из себя дикарку. Садилась в кафе без трусов или хотя бы прилагала усилия к тому, чтобы говорили, будто она без трусов. Постоянно придумывала что-нибудь новое, чтобы быть на слуху. Как те лесбийские номера, которые она так демонстративно выкидывала. Для меня так и осталось неясным, стояло ли за этим нечто большее, чем то, что смокинг был ей к лицу.

Иногда ее рекламные акции не удавались. Я помню газетное фото — у Марлен фотографы всегда оказывались рядом совершенно случайно, — где она позирует рядом с Лени Рифеншталь. И из-за этого фото она потом страшно злилась, потому что шарф, которым она была задрапирована по бедрам, сполз, и на снимке был виден ее животик. То была ее личная государственная тайна: что вообще-то она полновата.

Вообще она никогда не была довольна своим телом. В съемочном павильоне она всегда хотела, чтобы ее снимали анфас. Чтобы софит светил в лицо. В профиль она находила свой нос великоватым. При том что она, как поговаривали, уже укорачивала его у хирургов. Штернберг потом нашел для нее решение. У него действительно было чему поучиться. Один маленький штрих серебряной краской на спинке носа и софит сверху. С того дня она ела у него с руки.

То, что она вообще получила роль в „Голубом ангеле“, было чистой случайностью. Штернберг как-то вечером пошел в Берлинский театр. Хотел посмотреть на Валетти и Альберса, которых уже ангажировал для „Голубого ангела“.[7] Но видел только Марлен. Хотя у нее в „Двух галстуках“ была всего одна фраза. На следующий день он пришел в павильон и сказал:

— Я нашел нашу Лолу.

На УФА, это я знаю от Отто, были не в восторге от его предложения. Для Яннингса и Поммера она была просто толстовата.

— Попа-то ничего, но разве нам не нужно еще и лицо? — якобы сказал кто-то.

Но Штернберг пригрозил немедленным отъездом и добился того, чтобы ее пригласили на пробы.

Я много потерял, что не присутствовал при этом. Поскольку Марлен считала, что речь идет о какой-то неинтересной второстепенной роли, она притащилась с большой неохотой.

— В платье, — рассказывал Отто, — которое у юных туристов сошло бы за двуспальную палатку.

Должно быть, лишние фунты каким-то образом удалось замаскировать. Она не захотела даже снять шляпу. И желания что-нибудь спеть у нее тоже, казалось, не возникло. Но это и было как раз то, что привело Штернберга в восторг. Эта мина поцелуйте меня в задницу. Наконец-то хоть что-то другое, чем все эти улыбчивые милашки, которых ему приходилось просматривать.

Он потом работал с ней особенно прилежно. Даже ночью, в номере отеля.


Ольга не могла понять, почему я не могу отвязаться от этих профессиональных сплетен.

— Ведь все это уже не важно, — говорит она.

Но именно потому, что это не важно, именно потому, что это больше не имеет значения, именно потому, что больше никого не интересует, играл ли я в „Голубом ангеле“ или нет, именно потому, что больше никто не хочет слышать старые истории, кто с кем и кто против кого за каким столом должен сидеть в столовой УФА, а за какой стол ни в коем случае не должен садиться, именно потому, что все это давно прошло, стало тотально недействительным, именно потому, что мне никто не даст за это куска хлеба, именно потому мне это и необходимо. Я могу только воспоминаниями доказать, кто я такой. Кем я был когда-то.

В Вестерборке были люди, которые в единственном чемодане, который им разрешалось взять с собой, привезли одни фотоальбомы, школьные аттестаты и дипломы.

— Вот я сижу на пляже, — говорили они. — Там был продавец лимонада. Если захочешь пить, достаточно было щелкнуть пальцами. А это мой первый день в школе, — говорили они. — Штаны были новые, но я порвал их в тот же день. А это мои родители, — говорили они, — и мои дедушка с бабушкой.

При этом дедушка с бабушкой уже давно умерли, да и родители, пожалуй, тоже. Да и сами они уже стояли в списке на депортацию, и о них потом больше никто никогда не слышал. У меня нет фотографий, а мамино собрание театральных программок и газетных статей уже давно ушло на растопку печи у Эфэфа. У меня есть воспоминания. Единственное, что у меня никто не может отнять.

Ольга в этом не нуждается. Она живет сегодняшним днем. Даже теперь, когда где угодно было бы лучше, только не здесь и не сейчас. Но я… Когда мы прибыли в Терезин, здесь каждый знал профессора Вальде и профессора Штреккера. Их больше нет, вскоре после акции лакировки действительности обоих отправили на транспорт. Наверное, они и в вагоне для скота продолжали спорить. Они были специалисты в одной и той же области — в истории Средних веков, один преподавал в Кенигсберге, а другой в Штральзунде. Небось всю свою жизнь язвили друг друга в сносках и травили на конференциях. А потом сидели тут, каждый день на одной и той же ступеньке лестницы перед Гамбургской казармой, там, куда иногда заглядывает солнце, если светит, и разили друг друга Меровингами и Каролингами. До тех пор, пока они могли спорить, они все еще были профессорами. Пока они могли с коварной вежливостью говорить друг другу: „Тут вы, верно, что-то не додумали, уважаемый коллега“, — они были все еще живы. Они все еще были самими собой.

У меня нет ни Каролингов, ни Меровингов. У меня есть Яннингс, и Альберс, и Рюман. Шпира и Марлен. Я могу изобразить скороговорку Лорре, когда он себе что-нибудь вколол, и как он потом внезапно становится усталым и начинает растягивать согласные. Я знаю, где Сисковиц прячет свои сигареты, потому что без никотина не может работать, а в швейной мастерской из-за пожароопасности курить нельзя. Я знаю все, и до тех пор, пока я это помню, я помню также, кто я.

Дедушка однажды рассказал мне притчу, одну из тех легенд, которые он так любил выдумывать. Я услышал что-то о рае и спросил у него, каково там. Вопрос, который я не мог задать папе. Он имел отношение к Господу Богу, а папа этого не любил.

— В раю чудесно, — сказал дедушка. — Там всегда играет музыка, стоят удобные кресла и столы, уставленные пирогами и лимонадом. Для взрослых там есть сигары, они уже раскурены, когда берешь их из футляра, и горят до тех пор, пока тебе хочется курить. Можно играть в игры, в „Поймай шляпу“ или „Тише едешь — дальше будешь“, а поскольку это рай, то выигрывают все. Кто при жизни был стар, тот в раю снова молод, а кто был болен, снова здоров. Лишь иногда кто-то становится бледным, таким бледным, что сквозь него можно видеть, тогда он встает и выходит и больше никогда не возвращается.

— А что это за люди, которые выходят? — спросил я.

— Те, кого больше никто не вспоминает.

Ах, дедушка.

Я знал стольких людей, у которых было наоборот. Они исчезали не потому, что их забыли, а потому, что они забывали сами себя. Потому что оставили где-то свои воспоминания. Как багаж, который больше не нужен. Они стали бледными, это верно, бледными и прозрачными, и ушли не попрощавшись. Отсутствовали, хотя все еще оставались здесь. Еще стояли в очереди за едой, еще лежали на своих соломенных тюфяках, а если с ними заговорить, они отвечали.

Но уже отсутствовали.

Я не хочу так прийти к своему концу. Я не в раю, видит бог, здесь нет мягких подушек и нет столов, уставленных пирогами, но я удобно устраиваюсь в своем прошлом и досыта вспоминаю пережитое. Я курю сигару, которая раскуривается сама по себе, делаю затяжку, и еще одну, и еще, и не выпускаю ее из пальцев, что бы мне ни пришлось ради этого сделать.

Что бы ни пришлось ради этого сделать.


Пока у меня остаются воспоминания, я могу составить из них себя. Могу выяснить, кто я такой. Я не хочу ничего упустить. Ни единой детали.

Самая первая сцена, в которой Яннингс снялся для „Голубого ангела“. Как учитель, он приглашает ученика к себе домой, чтобы сделать ему нагоняй из-за картинок с ню.

Хочу вспомнить, как Яннингс расшумелся. Как будто он в цирке Шумана играл Эдипа. Как минимум Эдипа. Текст он тоже говорил своими словами. Со времен немого кино он привык, что дело не в словах.

Я хочу закрыть глаза и снова услышать его монолог.

Как потом вдруг из громкоговорителя раздается голос Штернберга — это ведь был звуковой фильм, и режиссер в наушниках сидел в своей звукоизолированной кабине. Он сказал:

— Мы здесь не в театре, Эмиль. Тебе не надо гнаться за каждым звуком, как черт за бедной душой.

Вот об этом я хочу вспомнить. Как Яннингс обиделся. Повел себя как строптивый ребенок. Дескать, он лучший чтец всех берлинских сцен, и если Штернбергу угодно, он покажет ему соответствующую прессу, и что он сейчас снимается в своем первом немецком звуковом фильме, и зрители тоже должны это запомнить. Все это время он зажимал между коленями новичка, который играл гимназиста, и тот из благоговения не смел высвободиться из этих тисков.

— Я не стану унижать немецкий язык! — кричал Яннингс.

Так и сказал: „унижать“. Выделяя каждый слог.

Вот об этом я хочу вспомнить. Поскольку я здесь, в Терезине, единственный, кто это еще помнит. Потому что должен быть кто-то, кто это помнит.

Как тогда Штернберг вышел из своей кабинки. Вообще не впечатлившись криками Эмиля.

— Если ты на этом настаиваешь, — сказал он, — пожалуйста, играй роль так. Но всех остальных я заставлю говорить по-человечески. Люди будут сидеть в кинозале и качать головой от твоего старомодного пафоса.

Он сказал „старомодный“ и „пафос“ — и это обращаясь к Яннингсу. А юный коллега так и был зажат все это время между двумя дерущимися петухами.

Как Штернберг использовал тщеславие Яннингса, чтобы заставить его делать то, что было ему нужно.

Назад Дальше