Геррон - Шарль Левински 28 стр.


Как Штернберг использовал тщеславие Яннингса, чтобы заставить его делать то, что было ему нужно.

— Гениальный актер, — сказал он, — может себе позволить разок согрешить и против немецкого языка.

Как Яннингс это заглотил, словно щука наживку, и уже искал лишь отговорку, почему не он виноват в неверных звуках, а кто-то другой. Он выбрал для этой цели реквизитора, а именно Отто Буршатца, и сделал ему выговор, почему тот заранее не показал ему неприличные открытки, „ведь если я не знаю, как они выглядят, я не могу включиться в ситуацию“. Но с Отто лучше не затевать такие игры.

— К сожалению, оригиналов у меня еще нет, — сказал он благодушно. — Фройляйн Дитрих хочет еще немного похудеть перед тем, как сняться голой.

После чего Штернберг только сглотнул и объявил обеденный перерыв.

Вот о чем я хочу вспомнить. Мне не нужен слушатель, кому я мог бы рассказать эти истории. Истинный коллекционер достает свои бесценные экспонаты из сейфа только для себя самого.

Хочу вспомнить, как однажды мы смотрели отснятый материал. Без Марлен. Она была еще недостаточно знаменита, чтобы приглашать ее на такие просмотры. Она присутствовала лишь на экране, в сцене, которую мы отсняли только накануне. Она была хороша. Более чем хороша. То, что в жизни выглядело у нее таким искусственным, вдруг оказалось таким натуральным, когда она стоит перед камерой. В просмотровой всем стало ясно: это будет звезда. Это будет главная роль в фильме.

Яннингс, конечно, тоже это заметил. Настоящий театральный хищник чует, когда возникает угроза его территории. Свет уже давно зажегся, а он все сидел и таращился на экран, где Марлен еще пела. И вдруг мы услышали, как он сказал вслух:

— Я ее удавлю.

Вот о чем я хочу вспомнить.

Он потом так и сделал. В сцене, где он застает ее с Альберсом и чуть не сходит с ума от ревности. Хотели, чтобы он схватил ее за горло и немного потряс. Но он ее уже не выпускал и сдавливал все сильнее. Пока его в конце концов не оторвали от нее силой. Весь план съемок пришлось менять, потому что синяки от его пальцев на ее шее не так просто было загримировать.

Как я разбил яйцо о его голову, а он был недоволен сценой. Пришлось повторить, еще раз и еще, и всякий раз ему приходилось сперва отмываться и отчищать костюм. Даже в такой жалкой ситуации он хотел быть лучшим в мире.

Как Отто Буршатц сказал:

— Ни в чем себе не отказывайте. У меня там целый курятник в запасе.

Премьера в „Глория-Паласе“. Аплодировали нам всем, но Марлен аплодировали больше, чем Яннингсу. Он готов был придушить ее еще раз. На премьерном банкете у Борхардта он добровольно отказался от почетного места, лишь бы не сидеть рядом с ней. А она взяла и не пришла. Вообще не появилась. Прямо из кино поехала на вокзал и отбыла в Америку, где ее уже ждал Штернберг.

Вот о чем я хочу вспомнить.

Это было 1 апреля 1930 года. Ровно за три года до того, как распался мой мир.

1 апреля. Вот как шутит судьба с человеком.


Шутники были повсюду. В то время как для меня центром мира по-прежнему оставался съемочный павильон, они уже маршировали по улицам. Рассылали свои ударные группы. Издавали законы. А я? Помню только роли, премьерные торжества, радость из-за хорошей прессы.

Какой же я идиот.

Они все подготовили к своему фильму. Зарезервировали для себя роли героев, а нам оставили только негодяев. Написали сценарий. „Mein Kampf“. Идиотское название. Будто в память о Максе Шмелинге. Но с правильной рекламой можно впарить людям любое дерьмо.

Мы не читали сценарий. Мы считали более важным другое. Первая режиссура в кино! Роль у Макса Рейнхардта! Смотрите все сюда, как красиво я декорировал свою квартиру! А дом при этом уже горел.

Когда я был маленьким, у нас во дворе раз в год останавливался кукольный театр. Может, это было и чаще, но другая периодичность в моих воспоминаниях невозможна. Рождество не каждый месяц. Тогда я твердо решил стать кукловодом. Самая лучшая профессия, какую я мог себе представить. Да ведь я потом и стал им, только, к сожалению, в театре не того сорта. Сцену настоящего Петрушки можно просто сложить и закинуть на плечо, всю труппу погрузить в мешок и носить с собой. Если в какой-то стране тебя больше не хотят, устанавливаешь свой театрик в следующей. Или в послеследующей. А если толком не знаешь тамошнего языка и говоришь со смешным акцентом, зрители довольны вдвойне.

Больше всего мне нравилось представление, в котором злой крокодил гоняется за бабушкой. Тогда мы все кричали: „Берегись! Крокодил! Крокодил!“ Но бабушка, эта деревянная башка, была глухая, а если и оглядывалась, то не в ту сторону. Это было для меня самым комичным на свете. Потому что было так чудесно ощущать свое превосходство. Уж я-то — и в этом я был твердо уверен — заметил бы крокодила вовремя. И быстренько достал бы Петрушку, чтобы тот дал своей дубиной крокодилу по башке.

Я не заметил его. Крокодил меня сожрал.

При том что судьба посылала мне персональное предупреждение. Заставила сыграть роль, в которой содержалось все, что я испытываю сейчас. Но я неверно истолковал предсказание. Уж таковы эти предсказания. Что на самом деле скрывается в небесных маскарадах, замечаешь лишь тогда, когда хлопушка уже взорвалась.

Пьеса называлась „ФЭА“. „Фотографически-акустическое экспериментальное акционерное общество“. Я играл обер-режиссера Зюсмильха. Декорациями служила киностудия, где я командовал и страшно при этом важничал. Только этому Зюсмильху на самом деле нечего было сказать. Он был лишь жалкий получатель приказов, а собственно шеф был совсем другой.

— Я тут пластаюсь, — говорил я в пьесе, — а он сидит со своими гигантскими ножницами и режет.

В Терезине гигантские ножницы принадлежат господину оберштурмфюреру Раму. Он хочет подправить действительность, а я должен поставить ему для этого материал. Может быть, тогда в Берлине он смотрел тот спектакль. Уж господа убийцы всегда заботились о культуре.

В одной из сцен владелец кинофирмы говорит мне:

— Вы должны настолько приблизиться к жизни, чтобы можно было разглядеть через ее зрачки последнее, даже если это смерть.

Так считает и Рам. Только он хочет иметь обратное. Придвинуть камеру так близко, чтобы смерть оказалась за кадром.

Иногда я думаю: такие совпадения не могли быть случайностью. Может быть, действительно есть небесный драматург, зовут его Алеман, и он не знает большего удовольствия, чем подпилить доски в сортире. И смотреть, как кто-нибудь плюхнется в дерьмо. Весь мир — одна гигантская потеха.

Но это все же легче перенести, чем мысль, что виноват ты сам. Что пенять не на кого. Что ты мог бы все предвидеть. Что должен был заметить. Я был для этого слишком глуп. Обгрызал пряничный домик со всех сторон, а ведьму не видел.

Мне дали снять первый фильм как режиссеру, потом второй и третий. Кроме этого, я ничего не видел. Никакой действительности, только кадры, только планы съемки. Я поглощал один пряник за другим. При этом все время у меня за спиной стояла ведьма. Я мог бы услышать, как она потихоньку хихикает. Но у меня не было для этого ушей.

— Первый апрель, никому не верь, — говорила ведьма.


Никто этого не заметил. Даже те умные головы, которые потом, умудренно кивая, утверждали, что с самого начала видели приближение этого всего.

Мы все были слепы.

Папа готов был и сам примкнуть к нацистам. Как бы не так!

— То, как они ополчились против жидков, это, конечно, слишком, — считал он. — Но в остальном? Нечего и возразить. Если бы еще Хайтцендорфф так не задавался.

— Вот они все время говорят о порядке, — сказала мама и вытянула трубочкой свой пансионский ротик, — но что это за порядок, если консьерж больше не носит уголь на этаж? В такую холодную погоду.

— Все уладится, — сказал папа. — Это от избытка первого воодушевления.

Я хотел быть остроумным и сказал:

— Единственное, чем мог воодушевиться Хайтцендорфф, это порядок в доме.

Ха-ха-ха.

Они вымели все подчистую.

— Наконец-то что-то великое, — сказал Яннингс. — В этой стране слишком долго не было ничего поистине великого.

По тому, какую позу он при этом принял, можно было предположить, что он имеет в виду себя самого.

— Это хорошо для авиации. — Единственное, что интересовало Рюмана. — Предвыборная кампания с самолетами, — сказал он, — это нечто. Тут бы я и сам стал рейхсканцлером.

Но он бы не имел шансов, при всей своей популярности. Один критик назвал его „жалким маленьким кроликом“, а время было не для кроликов. Время было для волков.

Которых мы принимали за комнатных собачек. Которых уж кто-нибудь прогонит, если они надоедят своим тявканьем. Мы над ними посмеивались.

— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.

— Я чемпион мира в тяжелом весе, — сказал Шмелинг. — Мне все равно, кто там подо мной будет править Германией.

Маленький Корбиниан смеялся угодливым смехом и находил это высказывание совершенно великолепным.

Вообще противники нацистов все были остроумные люди. Но смех не убивает. Или убивает как раз того, кто верит, что шутками можно выступить против оружия.

Только Отто Буршатц не находил в нацистах ничего смешного. Они внушали ему ужас.

— Надо же, стоит только вступить в их союз — и ты уже начальник. А ведь мы еще с войны знаем: под конец они всех замордуют.

— Я уже заказал в костюмерную ассортимент их униформ, — сказал фон Нойсер. Как директор картины он обязан был все предусмотреть. — Скоро они пожелают снимать и свои фильмы.

В которых я должен выступить в качестве режиссера.

— Их надо держаться, — говорили в столовой УФА. — Хугенберг за них, а он никогда не инвестирует во что попало.

Алеман только ухмылялся. Он уже давно обзавелся партийным значком, но покуда носил его под лацканом. Береженого Бог бережет.

— У меня нет времени на такое ребячество, — сказал я. — Я должен делать кино.

Я должен делать этот фильм.

— Мне не нравятся эти люди, — сказала Ольга. — Они неопрятны. Как они говорят свои речи — это все равно что прийти на рентген в несвежем белье.

У нее было верное чутье — Ольгу всегда отличало верное чутье, — но и она не могла себе представить, как далеко все зайдет. Представить себе Терезин нельзя.

Догадки — да, они у нас были. Только мы сами себе не верили. Не всерьез.

— Может, придется покинуть Германию, — сказал однажды Кортнер.

— Куда же ты хочешь податься? — спросил Лорре.

— В Австрию. Пока там есть Рейнхардт, никто из нас не останется без работы.

Вот только вскоре уже не было ни Рейнхардта, ни Австрии.

Когда протекает крыша, под капли ставят ведро.

— Завтра вызову кровельщика, — говорят.

Кому же придет в голову, что может рухнуть все здание?


Курьер из центрального секретариата. У них там и курьеры, и пишущие машинки, и секретарши. Настоящая управа. Как будто они и впрямь могут что-то определять. Дай им волю, так они и униформу бы для себя заказали.

Меня вызывает к себе Эпштейн, прямо сейчас. Никаких „через десять минут“. Немедленно. У него для меня важная информация.

— Речь идет о жизни и смерти? — спросил я.

Молодой человек с нарукавной повязкой не замечает иронии и горячо кивает. Он идиот. В Терезине дело всегда идет о жизни и смерти.

— Иду, — сказал я. — Вот только оставлю записку жене.

Это он понимает. Вызов к еврейскому старосте всегда может означать, что вызывают к Раму. Откуда не каждый возвращается. Но я должен поторопиться, говорит он.

— Идите вперед и дайте знать, что я уже в пути. Иначе господин Эпштейн будет нервничать.

Это внушает ему страх. Нервный Эпштейн может стать рассерженным Эпштейном. И может найти себе другого, более расторопного курьера. Без должности при совете старейшин ты уже не гарантирован от депортации.

Он убегает. Я с удовлетворением слышу, как в темноте он оступился на недостающей ступеньке.

Я пишу в школьной тетрадке. Так мы условились с Ольгой. „Я у Эпштейна“, — пишу я и представляю, как эти три слова следовало бы исправить красными чернилами. Немецкое предложение полноценно лишь со сказуемым и подлежащим.

Хорошо бы прополоскать мозги, чтобы избавиться от всех этих истлевших останков образования.

Что Эпштейну от меня нужно? Не такая уж это трудная загадка. Он хочет услышать мое решение. Хочет, чтобы я сказал „да“. Сегодня всего лишь второй день, но Раму уже не терпится. Распорядитель жизни и смерти не привык ждать.

Что я отвечу? Как будто у меня есть выбор. Делаешь то, что вынужден делать.

Может, я могу выдвинуть какие-то условия? Не Раму, естественно, а Эпштейну. Еда получше или…

Дело не в том, что я смогу или не смогу выбить, дело в самом притязании. Долли Хаас велела вставить в договор пункт о том, чтобы в ее уборной каждый день стояли желтые розы. Она объяснила мне причину.

— Мне совершенно мимо задницы, какого цвета будут розы, — сказала она. Манера выражаться была у нее довольно крепкой для такой изящной персоны. — Но если кто-то может ставить условия, значит, он важная птица. А кто важен, с тем плохо не обращаются.

Ну, или обращаются чуть менее плохо. Потребую-ка я от Эпштейна…

Ах.

Уже одно чувство, что можешь чего-то потребовать, пьянит. Я потребую от Эпштейна…

Надо что-нибудь придумать.

Я кладу тетрадку на место и отправляюсь в путь.

— Пожалуйста, мойте руки, — говорит господин Туркавка.


Совет старейшин располагается в Магдебургской казарме. Я делаю крюк, огибая Рыночную площадь. Не люблю проходить мимо комендатуры.

Улицы полны людей. Как всегда. Здесь слишком много народу. Об этом и Рам подумал, когда велел приукрасить город перед визитом Красного Креста. Отправил в Освенцим целый эшелон стариков. Из эстетических соображений.

Глядя на фасады домов, я снова вспоминаю свой сон.

Там был город, нет, то была деревня. Не какая-нибудь, а Пелькапелле, да, где была расквартирована наша 8-я рота, тогда, когда нам пришлось быть героями, сражаясь за отечество. Я знаю там каждый камень, каждое укрытие от шального стрелкового огня, я ничего не забыл, и там все было по-прежнему. Но и совершенно по-другому. Привычные руины были больше не руины, покалеченная церковная башня снова стояла со шпилем, на нем свил гнездо аист, а в здании администрации, где была устроена резиденция полкового штаба, стена уже не была проломлена. Вся деревня целая и чистая, прибранная, словно для заключения мира или визита командира дивизии. На окнах занавески, хрустящие от чистоты, как мамины выходные блузки, как белый воротничок на упаковке „Серебряный блеск крахмала Хофмана“. На фасадах ящики с цветами, цветы самые лучшие, нарциссы, и стоило мне подумать: они же были отравлены газом в Лангемарке, — как они превратились в фиалки. Как тогда в Ольгином букете невесты.

Музыка. Там была и музыка, небрежно рассыпанная по дороге. Пригоршня нечетких звуков, и еще одна, и еще. Мелодию не узнать, но она все равно знакомая. Иногда музыку так и слышишь. Когда проходишь мимо дома, а там кто-то упражняется. Или на съемках немого кино, когда продюсер вызывает музыкантов, чтобы привести актеров в нужное настроение. „Мой брат создает звуковые эффекты в кино“.

Под ногами не привычная фландрийская слякоть, которая засасывает сапоги так, словно хватает их руками и лишь с трудом снова отпускает. А романтическая булыжная мостовая, каждый камень свежеотскоблен. Старый Гейдельберг, да и только. И домики будто срисованы с почтовой открытки. Вычурные фронтоны и эркеры. За каждым мансардным оконцем — бедный поэт.

Улица совершенно пуста. Предназначена лишь для меня, для меня одного. Слишком широка и длинна для Пелькапелле. Нескончаема. С каждым шагом, который я делаю, в поле зрения попадают все новые здания.

Я иду дальше и дальше и догадываюсь, без малейшего удивления, что улица — лишь кулиса фильма, фасады искусственные. Камни — никакие не камни, брусья — не деревянные балки. Все это лишь раскрашенный картон, тщательно закрепленный подпорками. Нельзя заглядывать за фасады, это против правил, можно смотреть лишь на то, что видит камера. Во сне я это знаю, и это кажется мне совершенно естественным. Успокаивающим. Так и должно быть.

Я иду вдоль силуэтов домов, скрестив руки на груди. Как привыкаешь ходить в съемочном павильоне, чтобы невзначай взмахом руки не задеть свежую краску.

А вот двери не из картона, замечаю я, они сделаны основательно. Это означает, что они сейчас откроются. Настоящие двери делают только тогда, когда того требует сценарий. И таблички с именами привинчены. Чужой шрифт, который я не могу прочитать. Ручки дверных звонков, каждый колокольчик настроен на свой звук. Биммель-баммель, биммель-баммель. Я не должен звонить. Мне достаточно лишь остановиться перед дверью, и вот уж она распахивается, а оттуда выходят люди, по нескольку сразу, целыми группами и семьями. Береты, украшенные перьями, кринолины, которые шире дверного проема, но не застревают в дверях. А может быть, я снова переписываю мой сон, это уже следующая редакция сценария, еще более пухлая, еще более угождающая публике. Не пропустите, вы должны это увидеть.

А может, я уже снова режиссер.

Я задаю вопрос, все время один и тот же, а они отвечают, пожимая плечами, по-еврейски вытянув вперед пустые ладони. Я спрашиваю:

— Скажите, пожалуйста, где съемочный павильон, в котором меня ждут?

А они отвечают:

— Мы не знаем. Не здесь. Не здесь.

Они терпеливы и доброжелательны, хотя я спрашиваю все настойчивее, все упорнее, все больше впадая в панику. Поскольку есть фильм, который должен сниматься, очень важный фильм, я режиссер, без меня не могут начать, а я попадаю не туда, в каком бы доме ни спрашивал. Я обязан найти павильон и знаю, что не найду его, что нет никакого павильона, и в этом виноват тоже я, и за это я буду наказан.

Назад Дальше