Геррон - Шарль Левински 29 стр.


За мой фильм.


Годы в УФА были самым счастливым временем.

Для человека, у которого, как у меня, всегда обе руки левые и который с рожденья был творожьей башкой, нет ощущения приятней, чем когда вдруг легко даются трудные вещи. Когда все сходится без всяких усилий. С самого начала оказалось, что для меня быть режиссером — все равно что влезть в привычную одежду, которая впору как никакая другая, которую хочется надевать каждый день.

Я надену ее снова. Не смогу устоять перед таким предложением. Ведь это еще раз позволит мне сделать то, что я умею лучше всего. Потому что это моя жизнь. Моя профессия. То, к чему я, сам того не зная, всегда готовился.

Инсценировал я всегда. Пожалуй, это у меня врожденное. Это началось с лошадки-качалки, когда я, топая ногами и крича, боролся за то, чтобы она могла презентовать миру лишь нужную сторону, воздействующую на публику. Не делал я ничего другого и тогда, когда мы с Калле завоевывали Трою и открывали одну из новых планет. Я режиссировал и тогда, когда инсценировал себя самого в качестве героя войны, потому что папа хотел меня им видеть. В качестве сердцееда, чтобы скрыть последствия моего ранения. И тогда сбежал от поцелуя Лоры Хаймбольд с ужасом кукловода, марионетки которого задвигались сами по себе. Даже стоя на сцене, я перманентно инсценировал. Не в роли, которую предусматривал для меня текст пьесы, а в роли актера. Все время стоял рядом с собой как свой собственный режиссер. Я всегда лишь изображал лицедея.

Может быть, в этом причина, что как актер я так никогда и не стал по-настоящиму крупным. Известным — да, популярным тоже, но не одним из тех, которые заставляют зрителя забыть про исполнителя за фигурой его персонажа. Не Яннингс и не Георге. Может быть, Брехт был и прав, и я действительно лишь один из ревю. Балагур. Поющее брюхо.

Не важно. Когда я режиссирую, я больше этого.

Я сделаю это. Я выдвину свои условия. Желтые розы в уборную. Я еще один раз в жизни побуду режиссером. Если это в последний раз, пусть будет в последний.

Нет профессии лучше.

В „Зимнем саду“ однажды выступал артист, который одной ногой стоял на провисшем канате, а на другой крутил разноцветные обручи, жонглировал тремя мячами, играл на флейте и держал на голове кофейник. Такова работа режиссера. Немыслимым образом приятная и приятным образом невозможная.

Естественно, делаешь это не один. Фильмы — это сложные машины, над конструированием которых работает много людей. Специалистов. Ремесленников разных професиий. Но режиссер — инженер. Он следит, чтобы все тяги и шестеренки правильно сцеплялись друг с другом, чтобы они взаимно приводили друг друга в движение и не мешали свободному и безупречному вращению и ходу, такому естественному, что механика незаметна, и у каждого наблюдателя возникает чувство, что все очень просто.

Это самое трудное в деле и потому доставляет такое удовольствие.

Я построил несколько чудесных машинок. Шедевры точной механики. Только не особо заботился о том, что же эти машинки, собственно, производят. От этого я отстранялся.

Уже тогда.


УФА было фабрикой по производству лжи. Иллюзии оптом и в розницу. Что Бабельсберг, что Терезин: приукрашивание города здесь, приукрашивание города там.

Только в УФА актеры соучаствуют добровольно.

Мы врали так складно, что люди выстраивались в очереди в кассы кинотеатров. Если даже Отто Буршатц говорил:

— То, что мы производим, полное дерьмо. Но не дрейфь, Герсон. У тебя оно хотя бы аккуратно взбитое.

Курт Геррон — лучший взбиватель дерьма в немецком кино.

Я всегда выдавал качество. Этого у меня не отнять. Добротный товар за деньги. Тщательно раскрашенный в цвета сезона. Небьющийся и противоударный. Я производил то, чего от меня ждали. Рассказывал истории, придуманные только для того, чтобы они могли хорошо закончиться. Кто правду жизни понимает, в кино счастливого конца желает. Действительность была нужна лишь для того, чтобы посыпать ее сахарной пудрой смеха. Чтобы в „Глория-Паласе“ топали ногами от удовольствия. В то время, когда вся страна терпела крах, мы расшифровывали слово банкрот по буквам так, будто не могло быть слова веселее. Получалось „нищий старые долги не платит никогда“. Мой текст. Моя роль. А здесь мы могли бы расшифровать по буквам слово голод так, что получится „беспомощный недоедает, потому что нечего жрать“. И потом еще спеть веселую песенку. Это еще в УФА отвлекало внимание от плохого сценария. Можно было бы взять те же названия, что и тогда. „Все будет снова лучше, все будет снова лучше, должно же быть когда-то хорошо“. Заставить оркестр так долго бить в джаз-литавры, пока кинозрители в это не поверят.

Пока мы все в это не поверим.

Я помог УФА обмануть экономический кризис. Для Карла Рама я сделаю из Терезина рай. Немного глазури сюда, немного глазури туда. Может, они и найдут в лагере другого режиссера. Но уж лучшего иллюзиониста не найдут точно.

Я действительно хороший враль. Иногда мне удается чуть ли не убедить самого себя.

Должно же быть когда-то хорошо. Чинг-бумм.

Я уже не помню, как назывались все фильмы. Они перепутались у меня в голове. Как будто я видел их только в кино, давным-давно. Как будто у них у всех был один и тот же сценарий. Одна-единственная длинная лента, в которой вновь и вновь происходит одно и то же. Да и происходило одно и то же. Один раз с Фричем, другой раз с Рюманом, с Наги или Долли Хаас. Один и тот же круговорот. Начиналось с показания должника в суде под присягой о своем имущественном положении или с банкротства, а потом происходил какой-то невероятный случай, или у героев возникала безумная идея, которая не могла осуществиться, но, естественно, все-таки осуществлялась, потом немножко путаницы там, немножко сям, и через полтора часа все богаты и счастливы и, само собой разумеется, влюблены. В промежутках, когда автору сценария ничего не приходит в голову, они танцуют и поют, и через неделю после премьеры последнюю песенку крутят уже на каждом углу все шарманки. Все будет снова лучше, все будет снова лучше. Женщины носят шикарные шляпки и строят кокетливые мордашки, мужчины беспрерывно мужественны и даже в трудные времена сохраняют выдержку и стрелки на брюках. Кто в конце кому достанется, определяет гонорарная касса Гугенберга, гонорары льнут друг к другу по сходству, потом они целуются крупным планом и — затемнение.

Всегда один и тот же фильм. Всегда одна и та же история.

Продолжение, как правило, значения не имеет.


Перед Магдебургской казармой улица выметена. Одно это показывает, что тут заседают уважаемые люди. Так же чисто только перед комендатурой.

Лишь однажды, когда приезжала комиссия Красного Креста, весь город блистал такой же чистотой. По крайней мере, там, куда водили делегированных. Каждый булыжник блестел. Фасады свежепокрашены. На окнах занавески. Ящики с цветами. Рам лично позаботился о каждой детали. Людей, которые казались ему слишком уродливыми, он угнал на транспорт. Чтобы не портили общее впечатление.

С того дня у входа в Магдебургскую казарму висит эта жуткая впечатляющая доска. Наверху две резные конские головы, а внизу эта доска, которая оповещает мир, что здесь располагается кабинет еврейского старосты.

И его квартира, которая должна быть больше, чем любой кумбаль. Завистливые слухи твердят даже об анфиладе комнат. Но это, должно быть, бонк, как здесь говорят. Ложный слух.

Курьер ждал у входа и теперь бросился мне навстречу. Мол, Эпштейн уже дважды обо мне справлялся. Было заметно, что его это пугает. Я сыграл запыхавшегося. Утверждая, что сперва переведу дыхание и только после этого поднимусь по лестнице. Старое правило УФА: кто заставляет другого ждать, уже имеет преимущество.

Он побежал доложить Эпштейну о моем прибытии. Я иду не спеша.

Приемная центрального секретариата полна просителей. Не всякий удостаивается быть допущенным в святая святых. Время Эпштейна ограниченно. Все они хотят одного и того же. Освобождения от транспорта. Для себя или для своих. Рабочего места, на котором ты незаменим. Уверенности. До следующего транспорта на Освенцим. До послеследующего.

Большинство ожидающих — мужчины. По ним видно, что каждый когда-то был важной персоной. Пока их не отправили в Терезин, где не важен уже никто. Должно быть, они были руководителями фирм. Служащими. Людьми, привыкшими общаться с органами власти. Необходимы связи, чтобы оказаться здесь всего лишь в приемной. Некоторые послали своих жен. Своих дочерей. Которые как могли прихорошились, чтобы произвести на Эпштейна впечатление своим шармом. Или чем-то бо́льшим.

Они оглядывают меня с подозрением. Еще один конкурент. Меня сразу проводят в кабинет Эпштейна, и я слышу за спиной возмущенный ропот обойденных. Считается, что обычное время ожидания аудиенции составляет три дня.

Они оглядывают меня с подозрением. Еще один конкурент. Меня сразу проводят в кабинет Эпштейна, и я слышу за спиной возмущенный ропот обойденных. Считается, что обычное время ожидания аудиенции составляет три дня.

Эпштейн выглядит усталым. Маленького роста. Слишком тщедушен для импозантного письменного стола, который ему поставили, вероятно, в момент лакировки города.

Он протягивает мне листок бумаги.

— Вот, — говорит он. — От господина оберштурмфюрера Рама. Первый список людей, которых обязательно надо снять в фильме. Чтобы вы уже могли обдумать.

— Я еще не решил, буду ли я делать фильм.

Эпштейн смотрит на меня:

— Не думаете же вы, что можете что-то решать, господин Геррон?

Вот тебе и желтые розы.

Большинство фамилий в списке мне знакомы. Сплошь знаменитости класса А. Д-р Мейсснер. Градауэр. Мейер. Все были когда-то министрами. Зоммер, фон Фридлендер, фон Хэниш. Генералы. Д-р Шпрингер и еще несколько врачей. Раввин Бек и главный датский раввин. Дорогое распределение ролей.

— Этих людей показывать крупным планом, — говорит Эпштейн.

Я пытаюсь еще раз возразить:

— Рам дал мне подумать до завтра.

— Господин оберштурмфюрер Рам, — говорит Эпштейн, — распорядился, чтобы до завтра вы представили ему концепцию. Еще вопросы?

Нет, господин еврейский староста д-р Эпштейн. Вопросов больше нет.


Итак, мой последний немецкий фильм был не последним. Пролонгируем договор ввиду большого спроса.

Прошло одиннадцать лет с тех пор. Чуть больше одиннадцати. 1 апреля 1933 года.

Фильм, который мы тогда снимали, был такой же проходной, как и все остальные. Одна из вложенных друг в друга любовных историй, которую подлатал еще один автор, и еще один, еще более сложными задумками, как еще немного оттянуть счастливый конец, который был ясен с самого начала. Ничего особенного. В фильме участвовала собака, выдрессированная не так хорошо, как было обещано. У двух исполнителей главных ролей была неистовая любовная интрига. Тоже обычное дело.

Нацисты были у власти уже два месяца, но меня это совершенно не занимало. Кто готовит фильм, у того нет времени на политику. К тому же мы все были убеждены, что Гитлер в качестве рейхсканцлера лишь недоразумение. Комический вставной номер перед тем, как дело продолжит более серьезная команда.

— С такими усиками править страной не получится, — говорили мы.

Обсудили только вечер в Кайзерхофе. Не из-за речи Геббельса, а потому что там присутствовали все наши важные господа. Все директора кинокомпаний. С Гугенбергом во главе. Свежеиспеченный министр, как рассказывали, объяснил им в тот вечер, какие фильмы хочет видеть публика, а какие нет. Над чем мы, конечно, только посмеивались.

— Если бы Геббельс это действительно знал, — говорили мы, — он не был бы министром, а заработал бы настоящие деньги на фильме.

Одна из его фраз цитировалась особенно язвительно:

— Вкус публики не таков, каким представляется еврейскому режиссеру.

— Должно быть, ты — плод арийского проступка твоей матери, — сказал мне Отто Вальбург. — Ведь до сих пор все твои фильмы были кассовыми.

Мы ничего так и не поняли.

До того 1 апреля.

В субботу мы снимали не в Бабельсберге, а в Зеркальном зале танцевального дома Бюлера, в нескольких шагах от Ораниенбургских ворот. Снимали сцену с настольным телефоном и игривым флиртом. Я хотел показать атмосферу помещения — если уж платить аренду за такое роскошное место съемки, оно должно присутствовать в фильме, — но с медленным панорамированием, которое я запланировал, долго ничего не получалось. То в кадр попадал „журавль“ с микрофоном, то камера дергалась. Когда потом наконец технически все уладилось, статисты утомились от многих повторений. Вместо того чтобы фонтанировать искрами веселья и рассыпаться „брызгами шампанского“, как было предписано, они осели на своих стульях как мокрые мешки.

Тогда можно было позволить себе массовые сцены. Безработица сделала массовку дешевой. Можно было заполучить такие типажи, какие раньше никогда не объявлялись. Лучшие граждане, у которых больше не было денег, но которые могли быть на уровне, если, например, требовался вечерний гардероб. Однажды нанялся даже старый профессор Вальдейер, который нам когда-то на вводном курсе анатомии превозносил человеческое тело как шедевр природы. Инфляция, видимо, сожрала его пенсию. Я сделал вид, что не знаю его, и поставил его на самый задний план. Где не имело значения, как он выглядит и как двигается.

Тогда, 1 апреля, мы снимали эту сцену в Зеркальном зале и отставали от плана съемок. Что случалось у меня редко. Я славился своей пунктуальностью. Всегда с достаточным резервом и всегда хорошо подготовлен. Сценарий в голове.

— На Геррона можно положиться, — говорили в УФА. — Он выдает то, что заказано. Никаких неприятных сюрпризов.

Поэтому я всегда получал и следующий фильм.

Даже в Терезине.

Мы снимали эту сцену в Зеркальном зале и наконец-то отсняли это панорамирование. На очереди был дуэт с Магдой Шнайдер и этой другой, которая играла ее подругу, с короткими каштановыми волосами. Не вспомню ее фамилию.

Ну, не важно.

Должен был зазвонить телефон на столе, Магда должна была снять трубку, кивнуть подруге и потом оглядеться, чтобы узнать, кто это звонит. Ничего сложного. Но Магда играла это слишком утрированно. Как будто ее героиня читала сценарий и уже знала, что у аппарата ее будущая большая любовь. Со всеми этими „эй, эй, эй, кто же это звонит?“ и „смотри, смотри, смотри, где же он?“ И мне пришлось репетировать эту сцену заново. Я уже терял терпение, но не должен был этого показать. Звезда — или та, что считает себя звездой, — не позволит, чтобы ее подгоняли. Только попробуй, и она станет еще больше тянуть. Чтобы продемонстрировать, что ею нельзя командовать.

Я и сейчас еще помню свое тогдашнее нетерпение.

Когда посреди работы ворвался фон Нойсер и крикнул: „Послушайте все сюда!“ — я еще подумал: опять объявление, а мы и так не успеваем. Ничего другого я не думал. Я ожидал какого-нибудь пустяка, какие этот воображала так любит провозглашать во всеуслышание. Новые талоны на еду в столовой, что-то в этом роде.

Ничего другого.

— Послушайте все сюда, — крикнул он, звякая в свой смешной треугольник. После чего аккуратно опустил его на пол и медленно, с достоинством стал подниматься на стул. Он влезал на этот свой стул как в замедленной съемке, а потом…

А потом…


— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — пролаял фон Нойсер.

Слабые люди любят выставить себя молодцами. Стоял на своем стуле, на одном из этих псевдопозолоченных шатких стульчиков, которыми танцевальный дом Бюлер изображал элегантность, стоял на тонкой красной обивке своими квадратными башмаками, и я еще подумал: что это на нем за обувь? Сапоги. Под брюками его костюма и впрямь были сапоги. Как будто он уже настроился маршировать. Хороший директор картины всегда ко всему подготовлен. Одет в добротный костюм. Он всегда носил жилетку, даже в павильоне, где из-за софитов всегда жарко. Хотел продемонстрировать серьезность, а может, просто спрятать брюшко. Наел себе нездоровый шарообразный живот на всех тех роскошных обедах, которыми его угощали поставщики. „Для большой взятки он трусоват, — сказал о нем Отто Буршатц, — а вот маленькой не гнушается“.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — пролаял фон Нойсер. Перечислил, косолапенький, все его титулы. Как бы не пропустить чего. Вот и Эпштейн так же говорит: „Господин оберштурмфюрер Рам“. И тоже повторяет полностью всякий раз, когда называет имя, а называет он его часто. Как в школе на перемене какой-нибудь слабак то и дело повторяет: „Мой старший брат“. „Мой старший брат сильнее твоего, мой старший брат тебя побьет; вы все тут считали меня сосиской, а теперь у меня есть старший брат, и потому я сильнее вас всех“.

— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он, — указывает новый путь немецкому киноискусству. — Говорил он так напыщенно, будто выучил наизусть передовцу. Он и служебные распоряжения, исходящие с этажа дирекции, всегда знал наизусть. Фон Нойсер, лучший велосипедист УФА.

— Новый путь немецкому киноискусству, бла-бла-бла, гений немецкого духа, бла-бла-бла, внутреннее величие образа мыслей.

Как будто торжественные слова были аккуратно вписаны в его приказ по части. Наш старший лейтенант Баккес свои патриотические речи тоже произносил точно так же. Таким же хилым голоском, который тщился усилить нажимом. Такая рубленая офицерская манера речи, в которой каждое слово откусывается по отдельности, прежде чем его выплюнут.

— Недостаток мужества, отваги и усердия в вере. — Гав, гав, гав.

Коллеги смиренно подставлялись излиянию этого заливного, как они перед этим терпели все технические перерывы. В армии и в кино привыкаешь ждать. Статисты — из тех, что были здесь уже не впервые, — даже радовались. Они знали: еще полчаса промедления — и они могут претендовать на обед. Только Магда Шнайдер поглядывала злобно. Не из-за того, что тут рассказывал фон Нойсер — содержание его речи она не воспринимала, — а потому что ее, звезду кино, заставляют ждать. Ведь на очереди была как раз ее сцена. Над ее носом постепенно намечалась вертикальная складка. Я помню, что подумал: надо бы зафиксировать это выражение ее лица, оно эффектнее, чем задорная шокированность, которую она постоянно играет. И которая выглядит как у моей мамы пансионский рот трубочкой.

Назад Дальше