— Недостаток мужества, отваги и усердия в вере. — Гав, гав, гав.
Коллеги смиренно подставлялись излиянию этого заливного, как они перед этим терпели все технические перерывы. В армии и в кино привыкаешь ждать. Статисты — из тех, что были здесь уже не впервые, — даже радовались. Они знали: еще полчаса промедления — и они могут претендовать на обед. Только Магда Шнайдер поглядывала злобно. Не из-за того, что тут рассказывал фон Нойсер — содержание его речи она не воспринимала, — а потому что ее, звезду кино, заставляют ждать. Ведь на очереди была как раз ее сцена. Над ее носом постепенно намечалась вертикальная складка. Я помню, что подумал: надо бы зафиксировать это выражение ее лица, оно эффектнее, чем задорная шокированность, которую она постоянно играет. И которая выглядит как у моей мамы пансионский рот трубочкой.
Итак, Шнайдер постепенно нагнеталась для взрыва — она настоящая актриса, и нервы у нее никогда не отказывают без основательной подготовки, — но ее партнерша, коротковолосая, имя которой не могу вспомнить, хоть убей, незаметно отрицательно покачала головой. Этот жест я впоследствии часто наблюдал у самых разных людей. Не выделяйся, говорил этот жест, оставайся незаметным, никого не раздражай. Жест потерпевших поражение.
Фон Нойсер продолжал. Теперь считывая с бумажки. Даже самый отъявленный карьерист не может все запомнить наизусть.
— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — сказал он. — Реформировать в корне, — сказал он. — Подойти с верой. Творческая воля. Мужество нового времени. — И т. д., и т. д. И потом…
— Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“, — пролаял он. Сказал не „УФА“, как нормальный человек, а полное длинное официальное название фирмы. Подлизнулся к УФА, как он подлизывался к Геббельсу со всеми его титулами. — Генеральная дирекция акционарного общества „Universum Film“ приняла на своем заседании 31 марта следующее решение. — Достал из кармана вторую бумажку. Неторопливо ее развернул. И уже не пролаял текст, а чуть ли не пропел его: новообращенный, который в церкви распевает особенно задушевно. Хвала тебе, великий Боже. — Новое время, — провозгласил фон Нойсер, — требует новых знаменосцев. Людей, которые в состоянии ясно осознавать изменившиеся принципы нашего государства. Которые способны подняться на духовный уровень нации. Которые готовы признать мировоззренческие формы нового времени.
Для усиления напряжения он сделал паузу, какую любят держать провинциальные актеры из плохоньких театров, заглянул в свою бумажку, как будто эту единственную фразу, ту фразу, ради которой он и устроил весь этот театр, он не знал наизусть, и испортил весь эффект тем, что не смог сдержать ухмылку.
— Все евреи, — сказал он затем, — покидают павильон сию же минуту.
Покидают павильон.
Бывает тишина, которая на самом деле не лишена звуков. Такого рода тишину можно услышать после заключительной сцены театрального спектакля, когда весь зрительный зал на мгновение затаил дыхание перед тем, как взорваться аплодисментами или криками „Бу-у-у“; или на концерте, когда дирижер после завершающего звука не сразу опускает палочку, чтобы дать музыке отзвучать без помех. Такая пауза, в которой уже ворочается то, что грянет после нее.
Фон Нойсер все еще стоял на своем стульчике. Все еще держал в руках бумажку. В танцевальном зале было тихо. Никто не шелохнулся. В настенных зеркалах видишь людей отраженными вдвое и втрое. Никто не сказал ни слова. Только можно было почувствовать глубокий вдох, как вдыхает море, рассказывал мне рыбак в Шевенинге, перед тем как обрушить на корабль метровые волны.
Потом разразился шум.
— Позор! — крикнул один голос. Не сильный голос, не актера, который приучен делать себя слышным. Голос одного из статистов, которые ведь все были гражданские люди, все были еще в смокинге или в вечернем платье, как того требовала эта сцена. — Позор! — крикнул голос, и он был уже не один, их было уже несколько, много, вся массовка, и техники тоже примкнули, осветители и звукотехники, а потом и актеры.
Все.
— Позор! — кричали они и плевались: — Тьфу! — И: — УФА должно быть стыдно!
Фон Нойсер не мог этого понять. Он привык к покорному поведению — поставщики приучили его в надежде на заказы; он считал само собой разумеющимся, что правота всегда признавалась за ним. И из сотрудников вряд ли кто когда возражал ему, ведь от его веского слова зависели гонорары и оклады. Он был полубог, внушающий благоговение заместитель истинных богов с начальственного этажа. А тут вдруг со всех сторон звучит протест.
Он хотел добиться тишины пантомимически, он думал, что сможет сделать это простой отмашкой. Хотел приглушить ропот жестом, который выглядел так, будто пианист ударяет по клавишам десятью растопыренными пальцами. Только клавиш тут не было, как не было и многозвучного, все перекрывающего рояля. Его жест ушел в пустоту — смехотворным, беспомощным подергиваньем.
Он попытался добиться тишины словами, выкрикивал что-то — возможно, „Тихо!“ — но его голос был слишком слаб, не мог пробиться сквозь шум. Только видно было, как рот открывается и снова захлопывается: рыба, выброшенная на берег, оказавшаяся вне родной стихии.
Он все еще стоял на стуле, но теперь уже не выглядел как народный трибун на подиуме, а казался — хотя в его позе ничего не изменилось — смешным персонажем фарса, запрыгнувшим на стол, спасаясь от мыши. В его штанинах — я до сих пор это вижу — под коленями прорисовались голенища тех жалких сапог. Видимо, в честь события дня — он отрыл их где-то в костюмерной.
— Господин рейхсминистр д-р Геббельс, — приступил он еще раз, но рабочий с микрофонным „журавлем“, тот самый, что по невнимательности испортил мне перед этим кадр, опустил свой „журавль“ совсем низко, размахнулся им изо всей силы слева направо, ударил фон Нойсера по голенищам сапог и смел его со стула. Убрал.
Фон Нойсер упал на спину и остался лежать. Он не повредился, ничего не сломал и мог бы без проблем самостоятельно встать на ноги. Но он ждал, что кто-нибудь придет ему на помощь, переметнется на его сторону. Только не было никого, кто бы поддержал его, ни одного человека.
Лишь Магда Шнайдер направилась к нему, но не для того, чтобы помочь. Она остановилась над ним, презрительно глядя сверху вниз, и ждала — она и в этот момент умела быть эффектной, — когда все к ней обернутся и обратятся в слух.
— Господин фон Нойсер, — сказала она. — Вы хотите, чтобы все евреи покинули павильон. Может быть, у вас даже хватит власти добиться исполнения этого распоряжения. Но вы должны знать одно: если вы сейчас прогоните нашего режиссера, то впредь можете снимать свои дерьмовые фильмы сами, господин фон Нойсер. Можете сами быть и режиссером, и исполнителем главных ролей, да и оператором тоже. Потому что если Курт Геррон уйдет, я хочу, чтоб вы знали: уйдем и мы все. Верно?
Со всех сторон закричали „Да! Да!“ и „Ура Геррону!“. Внезапно около меня очутились несколько техников, крепких парней, они подняли меня к себе на плечи, я сидел как на троне, а фон Нойсер корячился передо мной, поднимаясь с пола. На какое-то мгновение казалось, будто он ползает перед нами на коленях.
Потом он отвернулся, не в силах смотреть в глаза тем людям, что объединились против него, и пошел прочь, через весь Зеркальный зал, к выходу. Ссутулившись. Там, где он проходил, люди расступались перед ним, но не из вежливости, а словно сторонясь заразного больного.
Когда двери за ним закрылись, разразилось ликование, чудесное ликование, которое не хотело кончаться. Но когда шум все же смолк наконец, весь павильон — актеры, и техники, и статисты — с ожиданием смотрел на меня. Они хотели услышать речь.
И я нашел самые верные слова.
— Давайте продолжим работу, — сказал я. — Нам надо снимать фильм.
Но было не так.
Было так.
Фон Нойсер не отвел от меня взгляда. Был совершенно спокоен. Ждал реакции, ответ на которую у него уже был заготовлен. Выглядел при этом отнюдь не торжествующим, а едва ли не скучающим. Меня для него больше не существовало. Я был ему больше не нужен и потому не представлял для него интереса. Он скрестил руки на груди и вскинул подбородок вверх — жестом Муссолини, подумал я еще, — который ему совсем не подходил. Его стул — церковная кафедра, с которой он возвестил новое евангелие.
Всем евреям покинуть павильон.
Однажды, это было еще во времена немного кино, мы с Лорре обдумывали один проект, историю человека, который умер и сам этого не заметил. Он как ходил, так и ходит, пытается заговорить с людьми, но те его больше не воспринимают, смотрят сквозь него, они очень быстро нашли ему замену, за его столом в конторе уже сидит другой, и его жена утешилась: он видит, как она целует его лучшего друга, но ничего не может предпринять, ведь он же мертв, и все это знают. Только он нет. Он умер и не заметил этого.
Фильм так и не был снят, потому что мы не придумали для него конец. Счастливого конца тут быть не могло. Человек, которого погребли, не может ожить. А фильмы с грустым концом смотреть никто не хотел.
Именно так теперь и было в танцевальном доме Бюлера. Именно так. Для УФА я умер. Надо было только к этому привыкнуть.
Актеры и техники стояли неподвижно, застывшие, словно для съемки трюка, когда режиссер крикнул: „Никому не двигаться!“ Потом реквизитор убирает что-то прочь из кадра, а когда камера опять включается, люди в тех же позах, а тот предмет исчез.
Как я.
Очень простой трюк.
Только Магда Шнайдер шевельнулась. Ее движение я заметил, потому что оно было единственным. Она промокнула себе глаза платком, желая показать, наколько она чувствительна и как сильно потрясена этой ситуацией. Актерский жест.
Остальные…
Бывает, сидишь на представлении, и твой коллега настолько постыдно плох в роли, или певица фальшивит так, что диссонанс отдается зубной болью, и тогда хочется оказаться где-то в другом месте, где угодно, лишь бы не на этом представлении. Потому что уже не хочешь смотреть на сцену, а отвернуться невежливо, и смотришь прямо перед собой в воздух, в пустоту, или задумчиво изучаешь гипсовые фигурки на просцениуме.
На сей раз я был тем фальшивым звуком. Господин рейхсминистр д-р Геббельс объявил меня таковым.
Сотня людей, больше сотни смотрели мимо меня в пустоту. Разглядывали себя в настенных зеркалах. В моем воспоминании эта статичная картина держалась долго. В действительности сцена длилась лишь несколько секунд. Потом фон Нойсер простер руку, словно регулировщик на перекрестке. Другой рукой махнул:
— Идите же, вы задерживаете производство!
Я пошел. Сценарий с его веселыми путаницами просто бросил на пол — „Детка, я рад твоему приходу“ — и направился к выходу. Взял свою куртку, висевшую на спинке режиссерского стула, сунул руку в рукав, другую в другой и пошел. Выпрямился, вытянул спину, как меня научил Фридеманн Кнобелох, и пошел. Инсценировал себя и в этот момент. Контролировал осанку в зеркальных стенах. Пытался сохранять достоинство, которым уже не обладал.
И пошел.
Не сразу замечаешь, что уже мертв.
Сегодня, когда иллюзии больше не имеют смысла, я могу признаться себе: мой уход не был оригинальным. Кого-то я при этом копировал. Альберта Бассермана в „Дон Карлосе“.
После финальной фразы пьесы: „Я свое сделал, теперь вы делайте свое!“ — он потом в качестве Филиппа II бесконечно медленно удалялся назад. От самой рампы до задника сцены. Отвернулся от зрителей, в полном спокойствии сделал шаг, и еще один, и все они оставались в плену его чар, хотя он повернулся к ним спиной. Еще шаг, и еще. Никто не осмеливался преждевременно захлопать. Даже когда занавес начал закрываться, очень медленно, в зале еще долго стояла тишина. Самый сильный уход, какой я когда-либо видел на сцене.
Но в Танцевальном доме Бюлера режиссером был не Макс Рейнхардт. Одиночество, которое Бассерман так убедительно сыграл этим эффектом, не поставишь. Ведь я был не единственным, к кому относился вердикт фон Нойсера.
Павильон покидали все евреи.
Все.
Нам приходилось лавировать между столами в Зеркальном зале, и по пути мы натыкались друг на друга. Несколько человек из массовки и осветитель, которого звали Лилиенфельд. Или Лилиенталь.
И я.
Но я был режиссер. Я был самым главным в павильоне. Кто-то должен был меня задержать.
Кто-нибудь.
Если бы там присутствовал Отто Буршатц, уверен, он бы это сделал. Но он был где-то в городе. Когда поздно вечером он появился у нас в квартире, он сказал:
— Мне рассказывали, ты плакал.
Я не плакал.
Или все же.
Дверь танцевального дома Бюлера закрылась за мной. Я стоял на Аугустштрассе. Светило солнце. И я подумал: это надо инсценировать по-другому. В трагичных сценах дождь гораздо действеннее.
Чудесный весенний день. У всех прохожих были эти улыбчивые лица — „Зима позади“. В Вестерборке они улыбались так же, лежа перед бараками в тачках, заменявших им шезлонги. Одна женщина катила коляску, и совершенно незнакомые люди ей кивали. Мол, самое время для этого. Самое время для нового начала.
При том что мир как раз погибал.
На углу Ораниенбургерштрассе я впервые увидел это. Обычная мелкая сигарная лавка. В Берлине таких сотни. Каждая дает свести концы с концами какой-нибудь старухе или инвалиду войны. У входа — люди полукругом. Так собираются, когда какой-нибудь несчастный случай. Или что-то бесплатно дают.
Перед дверью, широко расставив ноги, скрестив на груди руки и вскинув подбородок — так же по-муссолиниевски, как позировал фон Нойсер на своем золотом стульчике, — штурмовик. Как будто он был поставлен охранять рекламную вывеску сигарет „Маноли и Грейлинг“. Рядом с ним второй. С плакатом „Немцы, не покупайте у евреев“. Лица у обоих важные, как у оперных певцов, когда действие достигает высокого драматизма. А были при этом — даже неспециалисту видно — послушные обыватели, которым в кои-то веки дали поучаствовать в большом спектакле.
„Здесь и сейчас начинается новая эпоха мировой истории, и вы сможете сказать, что были у истоков“. Любимая фраза директора старших классов д-ра Крамма. В своем обращении к выпускникам по случаю начала войны он ее декламировал, оглаживая при этом бороду. С той же торжественной классической миной, какую водрузили на себя сейчас штурмовики.
Я был бы рад вспомнить, что я негодовал. Или хотя бы ужаснулся. Но я не ужаснулся. Я просто прошел мимо. Помнится, даже не замедлив шаг. То, что я видел, казалось мне совершенно естественным. То был день, когда такие вещи разумелись сами собой.
Не покупайте у евреев.
Все евреи покидают павильон.
В нескольких кварталах дальше я миновал синагогу, где только что закончилось богослужение. Жидки в своих праздничных одеждах кучковались взволнованными гроздьями и выражали возмущение. Но возмущались они, насколько я припоминаю, не вслух. Уже начали становиться тише воды, ниже травы.
Я шел мимо них. Просто шел мимо.
Чем больше попадалось магазинов, тем больше было штурмовиков. Иногда они замазывали витрины. Еще не выбивали, это началось позже. Сперва только замазывали. Побелкой, как для тотальной распродажи. Еврей околел — и все подешевело.
„Он блуждал по улицам“. Эта фраза то и дело появлялась в сценариях, и я эту сцену всегда вычеркивал. Потому что ее нельзя было внятно отобразить. Потому что в действительности так не бывает.
Я так считал.
В какой-то момент — не помню, как я там очутился, — я шел вдоль канала Купферграбен, где не было ни магазинов, ни бойкотирующих постов. Если бы я здесь утонул, подумал я, мне не пришлось бы рассказывать Ольге о сегодняшнем. Но утонуть — дело трудное. Купферграбен слишком нелепый водоем, чтобы свести в нем счеты с жизнью.
„Он блуждал по улицам. Он видел все словно сквозь пелену“. „Клише эффективны, — сказал однажды Джо Мэй, — потому что в них всегда есть рациональное зерно“.
А потом — все пути ведут в Иерусалим — я обнаружил себя в районе, где заблудился когда-то в детстве. Нет, не обнаружил себя. Потерял.
На Вердерском рынке много еврейских магазинов. Было. Перед „Базаром моды Герсона“ стояло целое подразделение штурмовиков. Куда им до той роскошной униформы, что была у известных всему городу швейцаров этого „Базара моды“. Коричневый — цвет дерьма.
Один из них — до сих пор помню, как я вздрогнул, — походил на нашего консьержа Хайтцендорффа. Но то был не Эфэф. Хотя и тот наверняка держал свой плакат перед какой-нибудь лавкой.
Не покупайте у евреев.
Не носите уголь им на этаж.
— Но вы здесь не партиец, господин Хайтцендорфф, — сказал мой отец. — Вы консьерж.
Люди совершенно спокойны. Как будто все они — и те, что в униформе, и зрители — всего лишь исполняют свой долг. Как положено делать в Германии.
Лишь в одном месте была небольшая возня. Мужчина с окровавленным носом. Он быстро уходил, словно стыдясь того, что его побили.
Наша фирма на Лейпцигерштрассе не была магазином, и перед ней не были выставлены посты. Это меня даже несколько разочаровало.
Слишком поздно я пришел к мысли остановить такси. То была машина фирмы „Крафтаг“, и шофер меня узнал.
— Куда путь держим, господин Геррон? — спросил он меня.
— Домой, — ответил я.
Я открываю дверь в наш кумбалек, а там сидит чужая женщина. Впервые в жизни я не узнал Ольгу.
Она нашла кого-то, кто умеет стричь лучше меня. Теперь ее череп гладко выбрит. Без платка она выглядит как арестант.
Моя Ольга.
Перед нею раскрытая школьная тетрадь. „Я у Эпштейна“. Заголовок для сочинения. Невыполненное школьное задание.
— Ты вернулся, — говорит она.