Геррон - Шарль Левински 40 стр.


Забор с распахнутыми воротами, которые за нами тщательно заперли на засов.

Дорога.

Огни города.

— Это Ирун, — сказал один из мужчин. — Вот ваши бумаги для пересечения границы. Господин министр пропаганды велел вам передать: чтобы вы никогда больше и носу не показывали в Германии.

Мы зашагали в сторону огней. Протянули на пограничном посту наши документы. Не взглянув на документы, они махнули нам, чтоб мы проходили.

Потом мы перешли по мосту в Испанию.


Но все было не так.


Было так.

Мы ждали в „Игристом“. Часы с шатающимся кораблем тикали и кликали. Минуло двенадцать. Минул час. Минуло два.

Рюман не пришел.

В половине третьего задняя дверь распахнулась. Мы услышали шаги. В кухне упала на пол сковородка. Но не оттого, что ее невзначай столкнули с плиты. Кто-то швырнул ею об пол, чтобы выместить злость.

Отто Буршатц.

Он вошел, бледный как полотно, и сказал только:

— Он передумал.

Вальбург совсем ослаб из-за болезни и не смог вынести огорчения. Потому-то и расплакался.

„Я не могу рисковать, — передал Отто слова Рюмана. — Я могу огрести большие неприятности“. И ушел спать. Ему предстояло рано вставать, чтобы ехать обратно в Берлин.

— Так уж вышло, — сказал Отто.

— И это все? — спросил Вальбург. — Больше он ничего не сказал?

— Сказал. Но вам будет неприятно это услышать.

Если нам нужны деньги, сказал еще Рюман, надо только дать ему знать. Этим он нас охотно выручит.

Деньгами.

Я не упрекал его. Конечно, укоров у меня было много. Как-никак, он был большим другом Вальбурга. Но я знал и другое: смелость не востребуешь, как деньги со счета в банке. Тем более от свежеиспеченного государственного артиста.

Незадолго до вступления нацистских войск в Голландию в одном из ревю Нельсона мы пели песенку про трех обезьян. Ничего не вижу, Ничего не слышу, Ничего никому не скажу. С завершающим куплетом: „И тут нам подсказали безобразники-мальчишки: да то не обезьяны. То немчишки“. Всегда был смех в зале.

Немчишка — обидное слово для немца. Но Рюману подошло бы. Еще можно было бы понять, что он не хочет за нас заступиться. Но чтобы даже не зайти…

Какой же все-таки жалкий маленький кролик.

Он не пришел, и не было никакого поезда в Испанию. Мы уже не могли выехать из Голландии. Застряли прочно. За решеткой из параграфов, в которой рано или поздно всякий попадается на крючок. Больше никаких поездок без официального разрешения. Даже за пределы Амстердама выехать нельзя. А я-то уже видел себя в Голливуде. Со звездой на двери уборной. Которую там вешают звездам. Ну что ж, свою звезду я все же получил. Не на двери уборной. А гораздо, гораздо лучше. Я могу закрепить ее на груди. Ярко-желтого цвета. Чтобы каждый знал, что я нечто особенное. Больше чем звезда. Еврей.

В принципе, здесь могут делать исключение для театральных спектаклей. На сцене Схувбурга я мог появляться без звезды. „При условии, что изображаемый персонаж не обязан носить звезду по распоряжению от 3 мая 1942 года“. Они предусмотрели все.

Папа больше почти не выходил из дома, настолько он ненавидел этот знак. Он всегда презирал жидков и теперь не хотел публично выставлять себя одним из них. Мама — что типично для нее — больше жаловалась на то, что звезду полагалось пришивать суровыми нитками.

— Это же портит ткань, — говорила она.

Не знаю, кто придумал шутку, которая тогда ходила. „В слове JOOD на звезде между буквами „J“ и „D“ стоят вовсе не буквы О, а два нуля. Как на двери клозета. Чтобы каждый знал, что мы сидим в дерьме“.

Один сидит глубоко, другой не очень. Я снова оказался на льготном положении. Как актер Схувбурга, я стал сотрудником Еврейского совета и в этом качестве был освобожден от депортации. Впредь до дальнейших распоряжений.

Мы и в самом деле все еще играли в театре. Разучивали безобидные комедии. Как будто не было ничего более важного. Как будто нам давно уже не были отведены роли совсем в другой пьесе, которая определенно не была комедией.

Теперь представления начинались ранним вечером, поскольку после 20 часов действовал комендантский час для жидков. Занавес должен был опускаться своевременно. Многим из наших зрителей еще предстоял длинный пеший марш. Трамваем: Евреям запрещено. На велосипеде: Евреям запрещено. Хофмейрстраат, куда нам пришлось перебраться, была ближе. Когда дело шло к концу, они все больше евреев сгоняли на Трансваальбуурт. Хотели, чтоб мы все были в одной компактной куче.

У нас в театре всегда был аншлаг. Хотя каждый, кто шел к нам, лишался в этот день возможности купить еды. Для покупок евреям отводилось время с трех до пяти часов.

Иногда, когда спектакль еще продолжался, в фойе праздновалась свадьба. Заключать браки в ратуше евреям больше не разрешалось. Об этом было объявлено 1 апреля. Особенно оригинальная шутка.

Наш последний спектакль назывался „Колыбельная“. Я играл там озлобленного бездетного мужчину, который находит у своей двери подкинутого грудного младенца. И снова становится счастлив, потому что теперь у него есть ребенок. Очень подходящая роль для меня. Мой небесный драматург, должно быть, немчишка.


Приемная Эпштейна была пуста. Ни одного просителя. И ни одного привратника и припорожника, которые там обычно важничали. Как будто все сбежали. Так внезапно, что даже не прихватили свои вещи. Бумаги, которые собирались положить перед Эпштейном. Лагерное удостоверение личности. На столике раскрытая жестяная коробка с тремя сигаретами. Запретная драгоценность, брошенная просто так.

Без привычного множества людей помещение показалось мне меньше размером. Ужалось. В Иерусалимском храме, как рассказывал Лжерабби, стены раздвигались по количеству верующих.

Дверь в кабинет Эпштейна стояла чуть приоткрытой. Я лишь на минутку замешкался в приемной, как уже послышалось:

— Это вы, Геррон? Мы вас ждем.

„Мы“? В его голосе слышался испуг.

Эпштейн за своим чрезмерно большим письменным столом. Позади него, прислонившись к стене, Рам. Прислонившись к стене. Карл Рам в кабинете еврейского старосты. То, чего быть не могло. И Эпштейн не только не стоял перед ним по стойке „смирно“, а оставался сидеть. Должно быть, ему было приказано сидеть.

Рам улыбнулся, когда я вошел, но улыбка предназначалась не мне. Как будто ему вспомнилась старая полюбившаяся шутка.

— Да садитесь же, мой дорогой Геррон. — Еврейский староста и впрямь сказал „мой дорогой Геррон“. Пытался казаться радушным. А сам при этом глубоко втянул голову в плечи. Как человек, ожидающий удара. При моей профессии научаешься читать такие знаки.

Я сел. Рам, казалось, не заметил этого. Он вел какую-то игру, правил которой я не понимал.

У Эпштейна в руках была бумага, но он не читал ее. Просто крепко держал. Нервозному актеру нужно что-нибудь из реквизита.

— Шестнадцатого августа, — сказал он. — Так было только что решено. Среда. Но это роли не играет. Итак, повторяю: начало съемок шестнадцатого августа. Ведь вы к этому сроку все подготовите?

Рам полировал ногти о лацкан мундира.

— Со сценарием проблем нет, — сказал я. — Но техническая сторона, камера, звук и так далее — об этом ведь еще пока и речи не было.

— Все будет, — сказал Эпштейн. — Вам не надо ломать над этим голову. Все будет здесь пунктуально. Не так ли?

Он поставил вопрос в пустоту. Ни к кому не обращаясь. Но и ответа никакого не получил. Рам что-то искал в кармане своей униформы.

— Сделано, правда, несколько замечаний по вашим предложениям, — продолжал Эпштейн. — Пункты, которые вы, пожалуйста, введите. — Теперь он все-таки начал читать по своей бумажке: — Первое: когда будете составлять план съемок — это ведь называется „план съемок“, так? — уборку помидоров назначьте как можно раньше.

Вот и на УФА высокое начальство всегда бросало свой орлиный взор на какие-нибудь мелочи. Но все можно преодолеть.

— Будем ориентироваться по погоде, — сказал я.

— Будет солнечно. Это точно, — Эпштейн произнес это с таким жаром, как будто Рам лично отдал распоряжение о хорошей погоде.

— Но почему назначить пораньше?

— Господа из СС, — сказал Эпштейн и угодливо поклонился сидя, — великодушно выразили готовность до съемок отказаться от свежих помидоров. Чтобы урожай в кадре выглядел богаче. Но они, разумеется, не хотят ждать долго.

Рам, оказывается, искал пилку для ногтей, но так и не нашел. Теперь он шлифовал ноготь о стену, то и дело испытующе разглядывая его.

— Второе, — сказал Эпштейн. — В футбольном матче не должно быть победителя. И нежелательно показывать ликующих людей.

— Это была бы эффектная концовка.

— Нежелательно, — повторил Эпштейн. Голос его задрожал. — Четвертое… — начал он.

— Это была бы эффектная концовка.

— Нежелательно, — повторил Эпштейн. Голос его задрожал. — Четвертое… — начал он.

— Третье, — поправил Рам.

Значит, все-таки слушал.

Эпштейн вздрогнул как от удара.

— Да, конечно. Третье. Прошу прощения. Третье. В наброске сценария нет шелководческого хозяйства. Этот пробел надо восполнить.

Рам был теперь доволен своими ногтями.

— Четвертое, — сказал Эпштейн. — В развлекательной программе на открытой сцене выступите и вы сам, Геррон. С песенкой Мэкки-Ножа.

— Это обязательно? Режиссерская работа сама по себе достаточно тяжела. Когда нет давней сработанности с оператором. И если мне придется быть еще и атристом…

— Есть такое пожелание, — сказал Эпштейн.


Я не хочу петь эту песню. Никогда больше.

Я стал с нею знаменитым. Успешным. Состоятельным.

Я ненавижу ее.

Мы с Ольгой были почти последними, прибывшими из Схувбурга в Вестерборк. В качестве „руководителя багажной службы“ я был незаменим. Застрахован от всякого транспорта. Ха-ха-ха. На Хофмейрстраат у нас под конец было уже четыре комнаты только на нас одних. Потому что остальные жильцы квартиры были уже депортированы. Теперь я имел нижнюю половину двухъярусной кровати. Но хотя бы нижнюю. Ольге, в другом бараке, досталась лишь верхняя.

Меня не удивило, что я был вызван к Геммекеру. Этого я ожидал. В конце концов, я Курт Геррон. А было известно, что господин оберштурмфюрер питает слабость к звездам. Многое знаешь еще до того, как попадаешь туда. Вестерборк не был таким полностью закрытым лагерем, как Терезин. От случая к случаю людей оттуда посылали с каким-нибудь заданием в Амстердам. Однажды они были у нас в Схувбурге, чтобы забрать софиты. Для лагерного театра. Они рассказывали, что Геммекер большой поклонник кабаре. Только он собирает не автографы, а артистов. Все берлинские звезды, бежавшие в Голландию, выступали в его лагере.

— Он непременно захочет, чтобы и вы выступали в ревю, — сказал человек из Вестерборка. — Когда тоже попадете к нам.

В моих бесполезных уроках английского я достаточно много зубрил грамматику, чтобы понять, что он имел в виду when, а не if. Не стояло вопроса, что сошлют в Вестерборк, вопрос был только когда.

Мне столько раз изображали Геммекера, что я составил о нем ясное представление. Якобы он человек понимающий, и если исполняет свой долг, то без всякого садизма.

— Это настолько утонченный человек, — сказал однажды кто-то, — что если его когда-нибудь вздумают повесить, придется искать для этого шелковую веревку.

Мне описали его поразительно тонкие губы, но о том, как эти губы улыбаются, я не думал. Такая долгая улыбка. Как будто он надел ее вместе с униформой.

— Очень рад, что теперь и вы у нас, — сказал мне Геммекер. Приветствовал меня как директор отеля. — Ведь вы уже встречали ваших коллег. И уже наверняка обговорили с господином Розеном милое выступление. Я предвкушаю.

Он напоминал мне кассира в моем филиале банка в Вильмерсдорфе. Такая же улыбка. Я задался вопросом, кем же Геммекер был раньше.

Впоследствии я это узнал. Он был полицейским.

— Я пригласил вас к себе не ради ревю, — сказал он. Пригласил. — В это я не вмешиваюсь. Предпочитаю, чтобы все представление было для меня сюрпризом. Речь пойдет о другом. Об одолжении, которое вы могли бы мне оказать.

Одолжение. Геммекер.

У него есть один друг, сказал он и даже немного смутился, один товарищ, который, как и он, руководит лагерем, „правда, учебным лагерем“, в Эллекоме, и он хотел бы подарить меня ему на день рождения. Именно так он сказал. Подарить меня на день рождения. Дескать, этот хауптштурмфюрер Брендель мой большой поклонник, с „Трехгрошовой оперы“, и уже много раз справлялся, не в Вестерборке ли я еще. Мол, если уже тут, то он приехал бы посмотреть ревю.

— И вот я хочу сделать ему сюрприз ко дню рождения, — сказал Геммекер. — Сорокалетие, девятого октября. Будет праздноваться на широкую ногу, я и подумал: вот случай. Вы выступите и споете песенку Мэкки-Ножа. Оркестр у них там есть. Не такой хороший, как наш, естественно, но вполне сносный.

Безумие. Но бывает и большее безумие.

— Ну, что на это скажете? Не согласитесь ли сделать мне одолжение?

Он еще и вежливый, этот комендант лагеря Геммекер. Спросил меня, как будто у меня есть выбор. Как будто не формируется отсюда каждую неделю депортационный транспорт.

Я сказал, что, если ему угодно, я охотно окажу ему эту услугу.

— Очень любезно с вашей стороны, — ответил он. — Вы можете поехать туда совсем один. Я выпишу вам необходимые документы, и в субботу вас отвезут в Бейлен к поезду. Тогда в воскресенье вечером вы вернетесь назад. Только, пожалуйста, будьте пунктуальны. Ваша жена на это время останется здесь.

Он все еще улыбался, но было ясно, что он имел в виду. Ольга была залогом моего возвращения. Его заложницей. Если я не окажу ему эту услугу или если не появлюсь в Вестерборке вовремя, заплатит за это она. А валюта для расплаты здесь одна: место в ближайшем транспорте.

— Я до сих пор не имел удовольствия познакомиться с вашей супругой, — сказал Геммекер. — Пожалуйста, и без знакомства передайте ей от меня сердечный привет.


Они дали мне с собой в дорогу чемодан. С фраком, сорочкой под фрак и лакированными туфлями. Что касалось театрального реквизита, Вестерборк был укомплектован лучше, чем Схувбург. Я знал костюмера. Тоже человек из Берлина.

— В Эллекоме вы должны постоять за нашу честь, — сказал он во время примерки. Без малейшей иронии. Буду я гордиться или нет, я все равно буду в Вестерборке. Уж лучше буду гордиться этим.

Поездка на поезде была неприятной. В Амстердаме люди привыкли к желтым звездам. А здесь, в провинции, на меня пялились, как на невиданное животное. Но тут же снова отворачивались. Как будто, отвернувшись, могли сделать меня невидимым.

Меня ни разу не спросили о разрешении на поездку, в том числе и полиция. Они, наверно, исходили из того, что ни один жидок не отважился бы путешествовать без правильно оформленных документов.

В Меппеле у меня была пересадка. На перроне, где я ждал поезда в сторону Арнгейма, передо мной остановилась троица со значками Национал-социалистического движения. Расставив ноги. Скрестив руки. Я на всякий случай отставил свой чемодан. От ударов легче уворачиваться, когда руки свободны. Но они не собирались бить. Они лишь разглядывали меня. Может, подумал я, они еще ни разу не встречали еврея. Удивлялись, что у меня нет ни рогов, ни копыт. Довольно долго никто из них не произносил ни слова. Потом средний, человек лет шестидесяти, кашлянул:

— Мне очень неприятно видеть вас в таком состоянии, — сказал он.

— В самом деле?

— В живом состоянии, я имею в виду.

Остальные закивали, всерьез и без смеха, и потом все трое повернулись и двинулись дальше. Оставив меня стоять. Люди, исполнившие свой долг.

Как это называл Отто? Мозги под коричневым соусом.

Моя станция называлась Дирен-Десбург. Здесь, как мне сказали, меня встретят. Когда я вышел из маленького вокзала на площадь, там стоял огромный мужчина в униформе.

— Господин Геррон! — воскликнул он. — Вот это сюрприз, а?

Маленький Корбиниан.

Он страшно обрадовался. Чуть не полез обниматься:

— А вы и не догадывались, что встретите здесь меня, а? Когда я услышал, кого надо встречать, сразу же сказал товарищам: „Позвольте-ка мне. Я знаю этого господина по Берлину“. Но вы-то как, господин Геррон? Как ваши дела?

Он спрашивал про мои дела всерьез, это было видно по его сияющему лицу. Как будто у человека, заключенного в лагере Вестерборк, дела могут быть как-то еще, кроме как погано.

— Не особенно, — ответил я.

— Мне очень жаль, — сказал Корбиниан. — Мне правда очень жаль.

Он и всегда-то был верным, привязчивым человеком. Я никогда не примыкал к тем, кто его высмеивал. За это он был мне благодарен. Сейчас его привязанность содержала в себе что-то угрожающее. Собака, которую ты знал неуклюжим щенком и которая, выросши в большого пса, все еще норовит прыгнуть на тебя и облизать лицо.

— Мне нельзя привозить вас в лагерь раньше времени, — сказал он. — Брендель даже не догадывается, какой сюрприз для него заготовлен. Знает только, что в восемь часов мы заедем за ним на квартиру и отвезем его в офицерский клуб. С факелами. Но сегодня во второй половине дня он будет в Арнгейме у командования. Тогда-то я и смогу провезти вас тайком. Нельзя, чтоб приятный сюрприз пошел насмарку.

— Как ты думаешь, Корбиниан, — по старой привычке я обратился к нему на „ты“ и теперь испуганно ждал негодования. Ситуация изменилась. Тогда я был звездой, а он боксером-неудачником. Теперь я был жалкий юдок, а он… Две звездочки в петлице воротника. Выслужился до обершарфюрера. До фельдфебеля. Маленький Корбиниан сделал карьеру.

Назад Дальше