Геррон - Шарль Левински 42 стр.


Однажды, сортируя вещи, я наткнулся на чемодан, который показался мне знакомым. Весь покрытый наклейками отелей со всей Европы. Но без имени владельца. Я открыл его и обнаружил там весь реквизит из „Колыбельной“. Включая и куклу размером с настоящего младенца, которая играла подкидыша. Тут я узнал чемодан. В третьем акте я нес его в руке. Там, где я хотел уехать, а потом все-таки не смог. Я аккуратно поставил его среди других вещей. На букву „Г“, как „Геррон“. В качестве талисмана. Носителя счастья.

Маленькому Люису он тогда и впрямь принес частье.

Надеюсь.


Если лагеря — ад, то чем же тогда был Схувбург? Чистилищем? Тренировочным полигоном? Репетиционной сценой? И кем был я, работая там? Подмастерьем черта? Корбинианом, исполненным служебного рвения? Или еще раз просто актером, который пытался сделать хоть что-то из дрянной роли?

Все это стало жутко обыденно. Внушало ужас своей естественностью. Каждое утро, ровно в десять, я шел в театр. Как все эти годы ходил на репетиции. А уходил оттуда лишь в одиннадцать вечера. Когда спектакль был отыгран до конца. Афиша у входа все еще объявляла „Колыбельную“. Но играли мы давно уже нечто другое. Нехорошую пьесу. Слишком много было в ней печальных сцен. Ничего другого в репертуаре не было. Каждый день одна и та же трагедия. С разными исполнителями.

Сюжет был задан, но спектакль проходил не всегда одинаково. В иные дни сцены отчаяния были бурными и громкими, в другие — тихими и покорными. Лишь финал был одинаков. Четыре раза в неделю, всегда в десять часов вечера, улицу перед театром перекрывали, подъезжал трамвай, и эсэсовцы выстраивались заградительными рядами для избранных этого дня. Когда они входили в трамвай, каждый со своим чемоданом — молодец, Геррон! — трамвай отъезжал и свежая партия жидков отправлялась в Вестерборк, у меня наступал свободный вечер. Я шел домой, как обычно идут домой с работы. В то время как оставшиеся в зрительном зале, придвинув стулья к стенке, пытались заснуть на матрацах или на мешках с соломой.

Ночью меня там не было. Я опять-таки играл особую роль. Не входил в состав труппы, а лишь гастролировал. Носил белую повязку еврейского совета, с которой мог покидать Схувбург в любое время. Имел спецпропуск, который освобождал меня от ночного комендантского часа. Спал в своей постели. Потому что я был не обыкновенный жидок, а руководитель багажной службы, которого нельзя депортировать.

Пока не расформировали еврейский совет — и тогда мы тоже сели в трамвай.

Что сильнее всего врезалось в память — так это запах. Вонь. Сотни людей, запертых в зале, и на всех лишь два туалета. Один для мужчин и один для женщин. Две раковины. В верхнем фойе, перед балконами, были еще две. Но их СС зарезервировала для себя. „Voor Joden verboden“.

Вонь и, конечно, руки. Все время руки, которые цеплялются за тебя со всех сторон, пытаясь удержать, когда идешь через зал. Все те люди, которые кого-то знали или хотели знать, надеясь получить от него помощь. „Вы должны сделать это для меня! Сделайте что-нибудь, чтобы меня отсюда выпустили! Моя старая мать осталась совсем одна, дети больны, и вообще я оказался в списке по ошибке, я незаменим, без меня не обойтись, я не виновен“. У всех, у всех были веские основания, по которым именно им не полагалось ехать в Вестерборк, и все они имели все права. Не было никаких причин, тем более разумных, почему их сюда приволокли. Или разве что лишь одна. Звезда. Против бессмысленности аргументы не помогают. Я ничего не мог для них сделать. Но когда на следующий день я шел мимо них, они снова цеплялись за меня. Снова молили: „Прошу вас, господин Геррон, хотя бы попробуйте. Будьте же человеком“.

Тут-то и крылась логическая ошибка. Мы больше не были людьми. Людей в нас не признавали. Мы были цифрами в статистике. Строчкамии в списке для отметки галочкой.

Над дверью — там, где из мраморного фойе можно было пройти в зал, — была прикреплена доска со старинным голландским изречением: „Если другим повезло больше, чем тебе, смирись. Не завидуй. Пути судьбы неисповедимы“. Не могу себе представить, чтобы кого-то это утешало.

У судьбы было имя. Аус дер Фюнтен. Он определял, кто получит письменное уведомление на работы. Кого без предупреждения поднимут ночью с постели. Или просто изловят на улице. Была группа захвата, колонна Хеннайке, они получали по пять гульденов за каждого еврея, которого приводили. Позднее, когда в Амстердаме наступил дефицит жидков, цена даже повысилась.

Если судьба в виде исключения к кому-то благоволила, если небесные драматурги скучали и нуждались в разнообразии, могло случиться так, что этот кто-то при регистрации намеренно-случайно бывал забыт. Эсэсовцы передали списки в ведение еврейскому совету, а когда напивались, то охраняли не слишком строго. А напивались они часто. Следовало позаботиться о том, чтобы их фляжки не пустовали.

Кого не оказывалось ни в одном списке, того можно было тайно вывести из здания. Через пространство под сценой. В первые недели, когда туда еще можно было заходить, а также через ограду на заднем дворе. Но то были редкие исключения. И очень строго охраняемая тайна. Даже не все члены еврейского совета знали об этом. Я был посвящен в нее, поскольку вместе с беглецами должны были исчезнуть и их вещи. Вальтер Зюскинд организовывал эти дела. И Джо Шпир был с этим связан. Джо теперь тоже в Терезине. Я должен попытаться занять его в моем фильме.

Тот, кому удавалось бежать, через несколько дней опять попадался в руки группы захвата. И второй раз проходил под изречением о путях судьбы. Если уж по-честному, там следовало написать: „Оставь надежду всяк, сюда входящий“.


Так много народу в этом извращенном зрительном зале. Где представление идет в партере, а эсэсовцы стоят на сцене у рампы и смотрят. Если бы я обращал внимание на каждого здесь, внизу, каждому старался бы посочувствовать, тяжесть всех этих судеб погребла бы меня под своими завалами. Я мог выносить все это лишь до тех пор, пока эти испуганные, яростные, отчаявшиеся лица оставались безымянными. Пока я мог смотреть на них, как смотришь в кино на массовые сцены. Как будто там были одни статисты. Люди, не играющие роли. Те, кого в театральных программках не называют по отдельности. „Солдаты, торговцы, народ“. Я воздвигал в себе — как тогда в доме калек — внутреннюю стену и прятался за ней. К тому же лица менялись слишком быстро, чтобы хоть с одним из них сойтись ближе. Видишь только типы. Заботливый, который собственный страх прячет за заботой о другом. Эгоист, который на ночь захватил себе два матраца, хотя кому-то рядом приходится спать на голом полу. Педант, который отчаянно ищет правила, чтобы их придерживаться. В мире, который отказался от всех правил. Если какие-то и изобретаются, то лишь для того, чтобы иметь возможность наказать тех, кто под них не подпадает.

Огромный зал ожидания. Нет ни одного пациента с благоприятным прогнозом. В такой ситуации можно было бы ожидать большого числа самоубийств, но я знал лишь один случай. Людей удерживала от этого, наверно, видимость порядка — все эти списки и формуляры. Кроме того — необходимо остаться одному, чтобы покончить с собой без помех. В Схувбурге один ты не оставался никогда. Даже в туалете уже через минуту следующий нетерпеливый колотил в дверь.

Единственно, чьи лица стараешься запомнить, — это охранники. У нас они были постоянные. Они были довольны тепленьким местечком, которое им перепало. Власть над другими людьми. Я так и вижу их перед собой. Как плохое распределение ролей в одном из моих фильмов. Грюнберг, над которым другие посмеивались, потому что его фамилия походила на еврейскую. Постоянно пьяный Вебер, которому каждое утро приходилось делать мощный глоток из бутылки шнапса, чтобы руки перестали дрожать. Зукале, который любил заставлять стариков чистить ему ботинки. Я никогда не мог понять, почему он получал такое удовольствие, когда им приходилось становиться для этого перед ним на колени. Клингебиль с его перекошенным от злобы лицом. Он был совершенно сумасшедший, пинальщик и драчун. Когда на него находило, он колотил любого, кто подвернется под руку. И, конечно, Цюндлер. Обещал молодым женщинам выпустить их на свободу, если они пойдут ему навстречу. За это его приговорили к десяти годам и сослали в Дахау. За осквернение расы. Если бы он убивал этих женщин, вместо того чтобы развлекаться с ними, на это бы закрыли глаза.

Ужасное время. Но и сам ужас становится повседневностью. Человек может привыкнуть ко всему. Не знаю, хорошо это или плохо.

Только к одному я так и не смог привыкнуть: когда среди чужих вдруг возникало знакомое лицо. Друг. Коллега. Это всякий раз было для меня как удар под дых.

Я знаю, каково ощущение от такого удара. Когда мы прибыли в Терезин, на пропускном пункте один из охранников стал вопросительно разглядывать меня. Этот взгляд — да ведь я его знаю — привычен публичным людям. Я среагировал автоматически. Как всегда делал, если на улице меня узнавали, но робели заговорить со мной. Я кивнул и улыбнулся ему. Он шагнул ко мне из другого угла и ударил. Так что я знаю, каково это.

Ужасное время. Но и сам ужас становится повседневностью. Человек может привыкнуть ко всему. Не знаю, хорошо это или плохо.

Только к одному я так и не смог привыкнуть: когда среди чужих вдруг возникало знакомое лицо. Друг. Коллега. Это всякий раз было для меня как удар под дых.

Я знаю, каково ощущение от такого удара. Когда мы прибыли в Терезин, на пропускном пункте один из охранников стал вопросительно разглядывать меня. Этот взгляд — да ведь я его знаю — привычен публичным людям. Я среагировал автоматически. Как всегда делал, если на улице меня узнавали, но робели заговорить со мной. Я кивнул и улыбнулся ему. Он шагнул ко мне из другого угла и ударил. Так что я знаю, каково это.

Рано или поздно в Схувбург попадали все. Вальбург. Эрлих. Розен. Камилла. Всех отправили в Вестерборк. Где им позволено было оставаться дольше, чем другим. Потому что Геммекер любил ходить в кабаре.

Так много коллег.

И мои родители тоже.

Когда я — за два дня до того — узнал, что их тоже вызовут, я попытался их подготовить. Папа не хотел верить моей успокоительной лжи. Ему было семьдесят три года, и от его прежней личности в нем ничего не осталось, кроме всезнайствующего пессимизма. Он не хотел, чтобы у него отняли и это последнее.

— Они нас убьют, — сказал он. — Вот увидишь.

Может, хотя бы правота этого предвидения послужила ему последним утешением?

Мама, как водится, отказывалась понимать, что происходит. Крепко держалась за внешние правила. Укоризненно вытерла свой откидной стул носовым платком перед тем, как сесть.

— Не клади локти на стол, — сказала она мне.

Когда я хотел ее поцеловать, она оттолкнула меня.

Папа дал себя обнять. С таким лицом, как будто и это ему приходилось терпеть наряду с остальным.

Мои родители оставались в Схувбурге недолго. В первой половине дня прибыли — и в тот же вечер их отправили в Вестерборк. Я не мог проводить их до трамвая. Во время перемещения фойе было закрыто и для еврейского совета.

— Не забывай меня, — это было последнее, что сказала мне мама. Она сказала бы то же самое, если бы на неделю уезжала на летний отдых. Ее жизнь состояла из расхожих штампов.

Только в Вестерборке я узнал, что их угнали в Собибор. Откуда никто не возвращался.


В первые недели, когда они еще поддерживали иллюзии, речь шла о трудовой повинности, и в первую очередь в Схувбург забирали молодых людей. Поодиночке. Но уже скоро они перестали делать вид, что придерживаются своего благовидного предлога. У кого в руках кнут, тому пряник уже ни к чему. Теперь забирали уже и стариков. Целые семьи.

Детей.

Я часто ломал голову, почему эсэсовцы избегали этого слова. Как будто страшились его. Они всегда говорили только „потомство, приплод, выводок“. „Ваш приплод получит у меня!“ — или: „Уймите свое потомство, чтоб не галдело“.

Шум им мешал. Привыкшие к приказам, они не могли взять в толк, что детей не так просто призвать к тишине командным тоном, когда те играют в салки или с воплями жалуются на несправедливость. Они кричали на детей, и, естественно, вопли только усиливались. Маленьких уже вообще было невозможно успокоить.

И тогда ввели новое правило. Через дорогу от Схувбурга, на другой стороне Плантаже Мидденлаан находились еврейские детские ясли. Крехе, как говорят в Голландии. Впредь все дети должны были содержаться там отдельно от родителей. Причем „содержаться“ — неверное слово. По крайней мере, для СС. Дети должны были там храниться. Как багаж в моем ведомстве, который владельцы получали на руки, только когда переправлялись дальше в Вестерборк.

— Позаботьтесь об этом! — сказали эсэсовцы, и еврейский совет заботился.

Родители часто сопротивлялись, когда у них отнимали детей. А там за ними хорошо смотрят? Насчет немецких обещаний было известно уже достаточно. То и дело у кого-то из рук силой вырывали сына или дочь. Но взрослых успокоить легче, чем детей. Им грозили, а если не помогало, то и били.

Итак, родители оставались в Схувбурге, а детей отправляли в крехе. Иногда лишь дня на два, иногда на несколько недель. Пока не вызовут на транспорт в Вестерборк. Тогда детей снова переводили через дорогу — не раньше чем за час до прихода трамвая. Чтобы очередная семья в полном составе честь по чести могла отправиться в Вестерборк. Порядок есть порядок.

История с маленьким Люисом началась с того, что меня снова кто-то поймал за рукав в зрительном зале. Не знаю, почему я остановился выслушать именно эту женщину. У меня уже давно вошло в привычку вырываться. Иногда отделываясь от просителя парой пустых слов. Помочь-то я все равно не мог.

Может, потому, что она напомнила мне Ольгу. Хотя внешне была совсем другого типа. Немного полновата и с поразительно светлыми волосами. Именно такими Геббельс представлял себе ариек.

Не забыть бы еще раз напомнить госпоже Олицки, чтобы на всех запросах относительно актеров обязательно указывалось: „Только не светлые волосы“.

Она напомнила мне Ольгу своей прямотой. Не юлила и не ходила вокруг да около.

— Вы должны это сделать, — сказала она. Это был не вопрос и не просьба. Она просто ставила меня в известность.

— Я не могу вас отсюда вытащить.

Она посмотрела на меня, как иногда смотрит Ольга, если я что-то не сразу понимаю. С сочувствием.

— Это и так понятно, — сказала она. — С этим я смирилась. Нас отправят в Вестерборк. Потом дальше, в другой лагерь. И там уничтожат. По слухам, которые доходят о заключенных в Маутхаузене, всякое возможно. Но я пока ни от кого не слышала этого со всей определенностью.

Я хотел было ей возразить, успокоить, но она меня остановила. Жестом, который опять напомнил мне Ольгу.

— У нас нет времени на то, чтоб притворяться, — сказала она. — У вас есть пропуск, с которым вы можете покидать Схувбург. Я хочу, чтоб вы зашли в крехе и отнесли вот это моему сыну. Его зовут Люис, Люис Хийманс. — Она протянула мне что-то тряпичное, в чем, приглядевшись, я опознал какое-то неловко сшитое животное. То ли медведя, то ли обезьяну. — Он привык, что эта игрушка лежит рядом с ним в постели. Когда они забирали его, отказались это взять. А я не хочу, чтобы он боялся, совсем-то один.

— О них там хорошо заботятся, в крехе, — сказал я.

Она отрицательно помотала головой. Учительница, которая не обижается на ученика за то, что он так медленно соображает. Опять-таки Ольгин жест.

— Не в этом дело, — сказала она.

Я для себя давно решил, что никому не буду идти навстречу. Всегда буду оставаться в укрытии. Ведь чужое страдание может задеть так же, как осколок снаряда. Но ей я кивнул. Взял тряпичную игрушку. Сказал:

— Хорошо, я отнесу. И передам вам потом, что он скажет.

— Он еще не умеет говорить, — сказала женщина. — Ему пять месяцев.


До этого я ни разу не был в крехе и не ориентировался там. В первой комнате, куда я вошел, двумя аккуратными рядами сидела дюжина ребятишек. Как в школьном классе, откуда кто-то вынес парты. Там играли в урок, чтобы придать детям немного уверенности знакомой ситуацией — некоторым из них было лет восемь, некоторым десять или одиннадцать. Там, где есть учебный план, мир все-таки не совсем сорвался с катушек. Пока можно учиться, еще есть будущее.

На крашеной белой стене кто-то нарисовал карту Европы. Не очень точно, но очертания можно было опознать. Учительница — только теперь я заметил, что она слишком юна для учительницы, — показывала бамбуковой палочкой на отдельные страны и называла их. Нидерланды. Бельгия. Люксембург. Франция. Она могла бы всякий раз добавлять: „Завоеваны. Побеждена. Оккупирован. Потерпела поражение“.

Я извинился, что помешал, и спросил, где находятся маленькие дети.

Одна девочка, услышав, что я пришел из Схувбурга, подняла руку, как это делают в школе.

— Простите, пожалуйста, — сказала малышка. — А мои родители еще там?

Спросила так, как спрашивают о потерянной вещи из одежды. Я не знал ее родителей, но заверил ее, что родители еще в Схувбурге. Никого не угоняют в Вестерборк без детей. Иначе по бумагам это выглядит как непорядок.

Девочка воспитанно поблагодарила. Но не было похоже, что она мне действительно поверила.

Уходя, я услышал, что занятие возобновилось.

— Норвегия, — сказала учительница. — Дания.

Комната для совсем маленьких была этажом выше. Кроватки в ряд вплотную одна к другой. Не все одинаковые. Собранные наобум, как люди в Схувбурге, ожидающие своей участи. Некоторые кроватки были железные, выкрашенные белой краской, и попали сюда, скорее всего, из больницы. Другие, искусно вырезанные и расписанные, раньше стояли, должно быть, в детских, и сюда их притащили украдкой. Было строго запрещено забирать мебель из еврейских квартир. Грузовики транспортного агентства „Пульс“ не должны были идти в Германию порожняком.

Назад Дальше