На всех малышей, а их было не меньше двадцати, была всего одна нянечка. Тоже совсем юная. Она представилась как Мелли. На одежде медсестры ее желтая звезда смотрелась как украшение. Когда я спросил у нее про Люиса Хийманса, она не могла сразу сказать, кто из детей — он.
— Мне очень стыдно, — сказала она, — но я не могу запомнить все имена. Они слишком быстро сменяются.
Из ящика комода, который служил пеленальным столиком, она достала клеенчатую тетрадь. Она всегда все тщательно записывает, объяснила она. Имена и даты рождения. И когда приносят детей, и когда опять забирают.
— Чтобы потом можно было узнать, кто тут был.
Такая маленькая тетрадка, и так много имен.
Я наклонился над маленьким Люисом и положил рядом с ним его игрушку. Он улыбнулся мне. Всего лишь на миг, но то была однозначно улыбка.
— Не забудьте рассказать об этом его матери, — сказала Мелли. — Это он делает впервые.
— И его отцу.
Она отрицательно помотала головой и показала запись в своем журнале:
— В их квартире нашли радиоприемник.
Больше ей ничего не нужно было объяснять. Смертная казнь грозит за многое, но нет ничего более запретного, чем доступ к информации, которая отсутствует в официальной пропаганде. Для государства, которое хочет контролировать все, нет большего греха, чем попытка к бегству в мыслях.
И все же информация просачивается в какие-то щели. В Терезине сегодня с утра ходят слухи, что русские уже под Варшавой. Может, их наступление пойдет быстрее, чем мои съемочные работы. Если бы я верил в Бога, я бы молился об этом.
Когда я рассказал госпоже Хийманс об улыбке ее сына, она сказала странную вещь:
— Вот будет кому-то радость.
Я только потом понял, что она имела в виду. У нее действительно было много сходства с Ольгой.
Я находил все новые предлоги, по которым мне неотложно надо было пойти в крехе. Уговаривал себя, что хочу успокоить госпожу Хийманс насчет благополучия ее сына. Но причина была не в этом. Я хотел еще раз увидеть его улыбку.
Но этого не повторилось. В таком возрасте не бывает, чтобы он меня узнавал да еще и радовался мне. И тем не менее у меня было чувство, что он каким-то образом мой мальчик.
Очень хорошее чувство.
Госпожа Хийманс оставалась в Схувбурге дольше, чем другие. В лабиринте немецкой бюрократии разразился спор насчет нее. Подлежит ли она отправке в гестапо из-за радиоприемника, найденного в ее квартире? Или можно отправить ее из центрального сборного пункта в Вестерборк?
Аус дер Фюнтен, должно быть, добился. Ее имя появилось в списках. „Маргрет Хийманс и сын Люис (0)“. Нуль был официальным сокращением для грудных младенцев, которым еще не исполнилось года. СС обожает такие бюрократические тонкости.
В Схувбурге всегда лишь к вечеру становилось известно, кто в этот день будет отправлен в Вестерборк. Отчаяние и безнадежность могут выражаться очень громко, а СС хотела как можно дольше сохранять свой покой. Для меня тогда начинался самый напряженный час суток. Все боялись лишиться своего последнего имущества, если не получат багаж вовремя.
В крехе имена становились известны раньше. Если бы детей не доставляли в Схувбург своевременно, нарушился бы отлаженный порядок депортации. Мелли показала мне список и попросила передать госпоже Хийманс, что Люиса ей принесут в девять часов.
Теперь уже не помню, какой я ждал реакции на это известие. Но наверняка не той, которую увидел. Маргрет осталась сидеть на своем откидном стуле — внешне без всяких эмоций. Потом кивнула, как делают, когда наступает что-то нежеланное, но ожидаемое, и сказала:
— Я не хочу, чтобы мне приносили ребенка. Сделайте так, чтобы он исчез.
Она все продумала до конца. Убежденная в том, что из лагеря ей живой не выбраться, возможности спасения для себя она не видела. Но ее сын, так она решила, должен пойти другим путем.
— Его нужно выкрасть из крехе, — сказала она. — Найти семью, которая его возьмет. Я знаю, что это возможно.
Это действительно было возможно. В редких случаях. Днем Плантаже Мидденлаан была обыкновенной улицей — с пешеходами, велосипедами и машинами. Всякий раз, когда перед Схувбургом останавливался трамвай, он перекрывал охране видимость на другую сторону улицы. Они не могли видеть, не ведет ли случайный прохожий ребенка за руку или не уносит ли его на руках. Существовала организация, состоявшая главным образом из студентов, которые пытались спасти от депортации как можно больше детей. Но это делалось в строжайшей тайне. Откуда госпожа Хийманс могла об этом узнать?
Она ответила на мой вопрос раньше, чем я успел его задать.
— У меня есть глаза, — сказала она. — И есть уши. И я довольно долго просидела здесь взаперти, чтобы составить себе картину. Вчера я спросила господина Зюскинда, и он не стал этого отрицать.
Очень по-деловому. Ольга проделала бы все это точно так же. Но кое-что она не учла.
— А разве Зюскинд не сказал вам…
— Что?
— …что это возможно только в том случае, если ребенка нет в списке?
Это было так: только если наблюдение в фойе вел пьяный Вебер или если Зукале снова обнаружил жертву для своих садистских игр, можно было смухлевать при записи персональных данных. Кого-то намеренно упустить. В семье не учесть ребенка. Этих неучтенных, и только их, можно было вывести наружу. Но если кто охвачен, совершенно буквально охвачен, до кого дотянулась цепкая рука нацистской бюрократии, того уже не спасти. Ребенок, о существовании которого знает СС, не может просто так исчезнуть из крехе. Это означало бы для Мелли и всех остальных, кто там работает, концлагерь. Или еще хуже.
Этого нельзя было допустить.
Маргрет Хийманс была сильная женщина. Но когда ей стало ясно, что ее план неосуществим, она была просто раздавлена. Плакала она не громко, но лицо у нее было словно разбито.
— Не Люис, — повторяла она. — Только не мой Люис. Не для того я его родила.
Я пытался утешить ее, но какое тут могло быть утешение. Я обнял ее и покачивал из стороны в сторону, как малое дитя. И вдруг я вспомнил про чемодан с реквизитом к „Колыбельной“.
В тот вечер галочки в списке на отправку в Вестерборк ставил Грюнберг. Когда он выкликнул „Маргрет Хийманс с сыном Люисом“, она уже стояла наготове. Чемодан в руке и ребенок на руках. Грудничок был укутан от ночного холода в платок, и она бережно прижимала его к себе. Целовала его. Грюнберг выкликнул следующее имя. Если зрители на каждом представлении верили мне, что в руках у меня не кукла, а живое дитя, то с какой бы стати нетерпеливый эсэсовец что-то заподозрил?
Люиса я навестил в крехе еще пару раз. Пока он не исчез оттуда. Его кроватка была пуста. Я не спросил Мелли, куда его забрали. Да она бы мне этого и не выдала. Она лишь сказала:
— Мы нашли для него хорошее место.
Люис.
Нет, не Люис.
— Пусть дадут ему другое имя, — попросила Маргрет. — Так надежнее.
Она все продумала. Даже новое имя для него назначила она.
Где-то в Голландии, в какой-то семье живет маленький мальчик по имени Курт. У меня никогда не было своего ребенка, но от меня останется этот.
Я надеюсь, с ним все хорошо.
Завтра первый съемочный день.
Я подготовил все, что мог подготовить. Не знаю, достаточно ли этого.
В девять часов должна прибыть из Праги съемочная группа. Надеюсь, оператор достаточно хорошо говорит по-немецки, чтобы понять мои художественные замыслы.
Художественные замыслы. Не делайте из себя дурака, господин Геррон.
На завтра у нас предусмотрено снять сорок две сцены. Слишком много для одного дня. Но таково пожелание, и оно будет исполнено. Из Праги приедут документалисты из „Еженедельного обозрения“. Только на это и уповаю. Уж они-то привыкли работать быстро.
Я пожаловался Ольге на трудности работы и на то, что не знаю, справлюсь ли. Она рассмеялась, запрокинув голову. Знакомое мне движение, но в нем чего-то не хватает с тех пор, как с лица больше не откидываются волосы. Это как если клоун жонглирует пустыми руками.
Давно я не видел старого чешского жонглера. Наверное, его уже отправили транспортом.
Ольга меня высмеяла. Сказала:
— Ты точно так же жаловался на всех своих фильмах. Работа действует на тебя благотворно.
Я всегда жаловался? Если бы знал, то ли еще будет, никогда бы не стал жаловаться.
Нет, не так. Если бы знал, то ли еще будет, покончил бы с собой.
Завтра с самого утра начнем с самой трудной сцены. На УФА я велел ставить в план на первый съемочный день лишь проходы и переходы. Простые вещи, чтобы машинерия могла раскрутиться. Но тут пожелание было другое.
Сегодня я репетировал эпизод. В сценарии он называется „Терезин идет на работу“. Что-то вроде праздничного шествия. Молодые девушки с сельскохозяйственным инвентарем. Рабочие улицы с лопатами на плече. Колонна транспорта. Воловью повозку надо было бы отметить особо, но мне было твердо обещано, что завтра она будет на месте своевременно. Я поручил госпоже Олицки организовать для детей из сиротского дома место, откуда они могли бы видеть повозку. Многие из них знают животных только по картинкам в книжке.
Сегодня я репетировал эпизод. В сценарии он называется „Терезин идет на работу“. Что-то вроде праздничного шествия. Молодые девушки с сельскохозяйственным инвентарем. Рабочие улицы с лопатами на плече. Колонна транспорта. Воловью повозку надо было бы отметить особо, но мне было твердо обещано, что завтра она будет на месте своевременно. Я поручил госпоже Олицки организовать для детей из сиротского дома место, откуда они могли бы видеть повозку. Многие из них знают животных только по картинкам в книжке.
За исключением крыс.
С молодыми девушками оказалось труднее всего. Все ужасно волновались, потому что для сцены сбора урожая их на несколько часов выпускали из крепости. Они хихикали, трещали без умолку и не могли остановиться. Как режиссер, я злился на их недисциплинированность. Но как же приятно было слышать чей-то непринужденный смех.
О том, что потом произошло на репетиции с гетто-свингерами, Ольге я не рассказал. Не хотел ее пугать.
Собственно, я хотел лишь определиться с обзором в музыкальном павильоне. Чтобы потом при расстановке людей захватить в кадр как можно больше слушателей. У нас не будет времени переставлять камеру. Я уже хотел идти дальше, чтобы обговорить с пожарными сцену тревоги, как вдруг появился Рам. Без свиты. Просто оказался тут, а как он подходил, я не видел.
— Пусть играют дальше, — распорядился он.
И они играли, четырнадцать человек, для него одного. „Bei mir bistu schejn“ играли они. Задание для фильма гласило: „Только мелодии еврейских композиторов“. Пришлось составлять перечень музыкальных номеров, и против каждого названия должна была стоять пометка (J).
Я остановился, руки по швам. Он покачивал ногой в такт музыке. И как ему удается сохранять свои сапоги такими чистыми — в грязи Терезина?
Гетто-свингеры играли, а он напевал мелодию. Потом он ушел, а они продолжали играть.
„Bei mir bistu schejn“.
Я его боюсь.
С моей стороны все было подготовлено превосходно. Но что я могу поделать с опозданиями? Люди из Праги приехали не вовремя. И, разумеется, пришлось еще многое обговаривать. Они не привезли с собой фотографа для кадра. И я распорядился, чтобы снятые сцены закреплял рисунками Джо Шпир.
К тому времени, когда мы наконец смогли приступить, колонна для марша простояла наготове на Рыночной площади уже два часа. Что было еще не самое плохое. Уж что-что, а ждать мы все привычны. Но ждать пришлось и Раму. А с ним его униформированным алеманам.
Коменданта лагеря не заставляют ждать. Итак, мы установили камеру — как можно быстрее. Потом пронзительным свистком я подал знак двигаться.
Большая ошибка.
Вначале я не понял, чем так разгневан Рам. Обиженный, как маленький мальчик, у которого отняли игрушку. Он сам хотел подать сигнал к началу съемки. Его игрушечная железная дорога не имела права тронуться с места, пока он сам не крикнет „Поехали!“. Итак, пришлось всех возвращать на исходную позицию. Что было совсем не просто осуществить с воловьей повозкой. Когда все опять было готово, он подошел к камере, посмотрел в видоискатель — как будто имел какое-то представление о том, на что ему при этом следовало обратить внимание! — и дал знак. С видимым безучастием и лишь двумя пальцами. Так, как Макс Рейнхардт иногда дирижирует незначительными статистами. Ну вот, я дунул в свисток второй раз, и на сей раз им действительно можно стало двигаться вперед.
Мы сняли шестьдесят три сцены. Шестьдесят три. За один-единственный день. На УФА я получил бы за это надбавку к жалованью.
Люди из Праги оказались вполне толковыми ребятами. У первого оператора, его звали Фрич, был хороший глаз. За второй камерой стоял молодой человек. Еще совсем неопытный, как мне показалось. Фрич быстро схватывает, чего я от него хочу. Но давать ему прямые указания мне не позволено. СС такого не потерпит. Жидок не может отдавать приказы арийцу. Однако мы нашли приемлемый путь, не более абсурдный, чем весь этот фильм: я делаю предложения шефу программы „Актуалита“, очень подчиненные предложения, а тот передает их оператору.
Несмотря на все эти церемонии — шестьдесят три сцены! В полтора раза больше, чем предусматривалось. Не уместился только эпизод „Зрители спешат на футбольный матч“. Вставим его куда-нибудь потом.
На УФА я всегда ходил в столовую вместе с технической командой. За обедом всегда можно было многое обсудить. Но когда коллеги из Праги учуяли запах супа из чечевичного экстракта, они предпочли принять приглашение СС.
Но потом все получалось и без обсуждений. Подготовка — это все. Она и на УФА была моей сильной стороной.
Был один момент, один чудесный момент, который я был бы не прочь пережить еще раз. А лучше всего каждый день. Мы как раз готовили подъезд пожарной машины, и тут завыли сирены. Не пожарная тревога, которую я заказал, а большие сирены. Воздушная тревога.
Для жидков, естественно, бомбоубежища не предусмотрены. А эсэсовцы не знали, кого им больше бояться — самолетов или Рама. Какое же было удовольствие наблюдать, с каким испугом они то и дело посматривали на небо. Хозяева творения наделали полные штаны.
Потом над нами пролетела целая эскадрилья самолетов. Это называется эскадрон или эскадрилья? В мое время самолеты были только одиночные. Эмблемы на крыльях нельзя было разглядеть, но не немецкие — это точно.
Мы продолжали снимать. А что нам еще оставалось? Машины улетели куда-то на восток.
Здесь, в Терезине, есть два названия для самых новейших слухов: ЕАН и ЕАС. ЕАН — Еврейское агентство новостей. Оно точно знает, что было целью бомбардировщиков. „Они хотели разбомбить железнодорожную ветку на Освенцим. Больше не будет транспорта на восток. Не будет депортаций“.
Боюсь, что ЕАС — более точное обозначение. Еврейское агентство сказок.
Но момент был очень красивый.
По окончании съемочного дня мы еще отсматривали номера, предложенные для съемок кабаре. Штреттер в качестве Чаплина был очень комичен. Даже Рам смеялся. Он снова был настроен милостиво. Игрушечная железная дорога доставляла ему удовольствие.
Дождь. Всю первую половину дня. Пришлось отложить съемки. Эпштейн был вне себя, ведь сегодня должны были снимать уборку урожая помидоров. Как будто ему в вину будет поставлено то, что погода не придерживается съемочного плана.
Эпштейн знает СС. Если понадобится козел отпущения, вполне может статься, что на эту роль назначат его. Мы жидки и потому автоматически виноваты во всем. Ведь и войну развязали мы. Я и Ольга. Вместе со старым господином Туркавкой из охраны сортира. А зачинщиком был маленький мальчик, которого мы вчера снимали на лошадке-качалке. Он так увлеченно пустился на ней вскачь, как я когда-то на своей Сивке, как будто мог ускакать на ней в другой мир. Но другого мира нет. Только этот. Где сажают под арест уже четырехлетних и объявляют их преступниками. Потому что им достались не те родители.
Если бы фамилия у папы была не Герсон, а, например, Герхард, если бы древо нашего рода росло в другом лесу, „пять поколений пасторских дочерей“, как называл это Отто, мне бы сейчас не пришлось думать о том, можно ли убирать помидоры под проливным дождем. Конечно же нет. В том благословенном мире, который мне заказал Рам, всегда светит солнце. В Бабельсберге я бы вместо этого снимал слащавый хеппи-энд, дымя сигарой. А фон Нойсера посылал бы за кофе.
В лотерее происхождения я вытянул пустой билет. В том розыгрыше судьбы, где не имеет значения, что ты за человек или как ведешь себя в жизни. Как только аист принес меня, все уже было предрешено. Не Герхард, а Герсон. Лжерабби, который понимает в таких вещах, объяснил мне, что означает эта фамилия. „Она происходит из древнееврейского, — сказал он. — Gerschom. Чужой там. Аутсайдер. Не здешний. Если по-нацистски, то у нас у всех должна быть такая фамилия“.
Сейчас все по-нацистски.
Безумие вот в чем: всю эту расистскую хренотень они придумали не только потому, что на ней можно делать политику. Это еще можно было бы понять. Но нет, они в нее действительно верят. Так крепко и без малейшего сомнения, как можно верить только в полную бессмыслицу. Такого можешь трижды подряд спасти из горящего дома, он все равно будет убежден, что за этим стоит еврейская подлость.
Плохая погода? Виноват еврей. Тот же самый человек, перед которым ты вежливо приподнимал бы шляпу, если бы в его удостоверении не стояла буква „J“.
Как было с Камиллой Шпир. Они разъюдифицировали ее в мгновение ока. Вдруг с вечера на утро из последнего дерьма она стала сударыней. Геммекер вроде бы даже целовал ей ручку.
Когда я приехал в Вестерборк, она еще носила желтую звезду. Входила в состав ансамбля берлинских коллег, которые делали там ревю. Обязаны были его делать. Я сам видел ее выступление. На Камилле была короткая юбочка, и ноги она вскидывала никак не ниже, чем это делают балерины. Люди в такт хлопали. Очень милая песенка. „Когда посылочка приходит, ей радуется стар и млад“. Мы бы здесь, в Терезине, тоже аплодировали. Нам давно уже не приходят никакие посылки. И даже посылочки.