На второй мой день в Терезине меня позвали в Магдебургскую казарму. К д-ру Хеншелю. Приятный пожилой господин с печальным ртом. Влажные глаза за круглыми очками. Как будто он вот-вот заплачет. Костюм-тройка с галстуком. Очень корректный. Говорит тихо и глядит при этом мимо тебя. Но он знает точно, чего хочет. Раньше — в старые добрые времена, как это всегда называл Отто, — он был преуспевающим адвокатом. Теперь он член совета старейшин.
— Я руководитель отдела организации свободного времени, — представился он. Тогда я услышал эту формулу впервые. — Я распорядился приписать вас к моему отделу, потому что нам нужны такие люди, как вы. Вы у нас поставите на ноги кабаре.
— Нечто такое, как в Вестерборке?
Он ответил не сразу. Это у него такая манера: он берет себе время основательно все обдумать, прежде чем сказать. Наверное, приучился к этому в свои адвокатские времена. В конце концов он отрицательно покачал головой:
— Постановка задачи несопоставима. Мы здесь не пользуемся такой поддержкой, к какой вы привыкли там. Но таково желание коменданта лагеря, чтобы в принципе культурная деятельность происходила. Значит, вам придется здесь… — он подыскивал подходящее слово. Когда он раздумывал, его глаза за стеклами очков щурились. — …больше импровизировать, чем там. Развивать собственную инициативу. Но вы научитесь.
Я научился. Самое позднее в тот день, когда нам выделили для представлений чердак.
— «Карусель», — сказал д-р Хеншель. — Как вам такое название?
«Карусель». Вероятно, мой последний ансамбль. Если война не закончится в самое ближайшее время. Союзники стоят в Брюсселе, сообщает устное радио.
Брюссель так далеко отсюда.
— «Карусель» так «Карусель», — сказал я.
Тогда, вначале, я думал, что все-таки будет так же, как в Вестерборке. Кабаре как блатное местечко, которое защитит от транспорта на восток. В Вестерборке это не сработало в моем случае из-за вонючего поноса. Вонючий понос. Моя голова опять автоматически производит неудачные шутки. Теперь директором театра буду я. Макс Эрлих и Вилли Розен в одном лице. Поставлю «Струнный квартет», решил я. В первой же программе. Буду играть ту самую роль, которую мне не дали в Вестерборке. Верный номер с верным смехом. Несколько скетчей, несколько песен. Переключить людей на другие мысли.
Д-р Хеншель сказал:
— Нет.
Не только придумал название для моего кабаре, но и продумал содержание. Был подготовлен к разговору, как к прению сторон в суде.
— Видите ли, господин Геррон, — сказал он, все еще глядя мимо меня, — все эти вещи, программы кабаре, концерты, исполнения, будут поддерживаться не для того, чтобы доставить нам радость. Они просто хотят иметь возможность сказать, что все это имеет место. Хотят доказать миру, как нам тут хорошо. Терезин — витрина, а манекены в витрине должны улыбаться. Даже если улыбка нарисована. Вот только мы не манекены. До тех пор пока мы думаем по-своему, мы — люди. Понимаете, что я хочу этим сказать?
Я не вполне его понимал.
Он снял очки и протер. Тщательно. Жест, который, видимо, тоже происходит из зала судебных заседаний.
— Попытаюсь объяснить вам это по-другому. Знаете, что такое в гетто служба ориентирования?
— К сожалению, нет.
— Часто бывает так, в основном у стариков, но и у молодых тоже, что человек беспомощно плутает по городу. Не знает больше, где его жилище. Или вообще где он находится. Больше не ориентируется. И тогда такими людьми занимается служба ориентирования. Доставляет их куда следует. Вправляет назад в действительность. Нечто похожее, как я себе представляю, и должны делать вы с вашим кабаре. — Он снова надел очки и впервые посмотрел мне в лицо. — Служба ориентирования для души, в известной мере. Возьметесь за это, господин Геррон?
Ориентирование? Нельзя дать то, чего сам не имеешь. Это мы сразу же встроили в нашу заглавную песню. «Мы скачем верхом на лошадках, лошадки по кругу пошли. И только когда карусель остановят, узнаем, куда привезли».
Если еще раньше не свалимся с карусели.
Нет, ориентироваться мы не научим. Но и шутим мы не просто так. Мы не играем интермедии для пустого легкого смеха. У нас госпожа Майер не танцует танго. Не так проста эта «Карусель». В каждом номере, даже если кажется, что он на другую тему, речь идет о Терезине. О нашем положении. О политике. Когда я держу речь как генеральный директор, который больше не может платить своим людям и пытается удержать их лозунгами, то каждый понимает, кто тут имеется в виду. Мне даже не надо имитировать Геббельса. Такую дешевку мы не делаем. Конечно, с наработанными шутками нам было бы проще вызвать смех. «Веселая книга засольщика» сработала бы и здесь. Но у нас более высокие претензии.
Претензии. Культура с раскатистым «р». Культур-р-ра. Раньше я бы над этим смеялся. Подписался бы под тем, что мне сказал однажды Рудольф Нельсон: «Претензии — это когда касса не сходится». Но у нас ведь нет кассы. Только зрители.
У меня в жизни было много успеха. В большинстве случаев без собственной моей заслуги. Я не воображаю о себе слишком много. То было просто везение. В нужные моменты я получал нужные роли. С правильными коллегами. Если бы так шло и дальше, если бы кто-нибудь вовремя застрелил Гитлера или он подавился бы своими усами, то я мог бы теперь варить суп со своими лаврами. Мог бы каждый день заказывать себе у Шлихтера омара или у Хорхера фазана de presse. Но быть по-настоящему гордым я бы не мог.
«Каруселью» я горжусь. Каждым отдельным представлением. Каждым отдельным смехом. Каждой отдельной слезинкой.
А больше всего тем куском хлеба, который мне однажды после моего номера преподнесла одна женщина. Чтобы сказать спасибо. Целый ломоть хлеба. Я самый прожорливый человек на свете, но к этому ломтю я не притронулся. Он по-прежнему лежит рядом с консервной банкой, в которой стоит засохшая роза. Даже когда не имеешь ничего, ты можешь обладать бесценными дарами.
Мучительно стыдно признаваться в таких вещах после почти четверти века на сцене, но впервые за всю свою карьеру я понял, в чем, собственно, заключается главное в театральных спектаклях. Что дело в содержании, а не в воздействии. Песня Мэкки-Ножа или «Ночное привидение» — это были шлягеры, да. Но ко мне они не имели никакого отношения. Я был лишь двуногим граммофоном. Без масла, без яиц, без жира шансон совсем не так хорош. Не важно. Это касается меня. Песней мне есть что сказать. Не как Брехту, для которого обнародование всегда значило не меньше, чем то, что обнародуется. Мне не надо было выходить к рампе и греметь лозунгами. Можно было и тихо.
Лозунги могли и не пройти цензуру. Каждый текст утверждался комендатурой. К счастью, там не вслушивались в интонации. Они вычеркивали фразы, которые мы вписывали в рукопись специально для того, чтобы их вычеркнули, и они не замечали того, что было для нас важно. То, что стоит между строк, они не прочитывают. Они до сих пор не поняли, что злой Брундибар это не кто иной, как Гитлер. При том что это очевидно. Человек накручивает на своей шарманке одну и ту же мелодию и не терпит рядом с собой никого другого. Кто же еще это мог быть?
А в публике все замечают всё. Наши зрители обладают тонким слухом. Слышат вещи, которых мы и не произносим. Понимают каждый взгляд и каждую паузу. В скетче про психиатра пациент меня спрашивает: «А по каким признакам замечают, что кто-то сошел с ума?» Вместо ответа я почесываю себе нос. В точности так, как почесывает себе нос Хайндль. Нужно видеть, как люди крутят головой, прежде чем рассмеяться. Чтобы убедиться, что поблизости нет никого из охраны.
В этом и состоит большая разница с Вестерборком: там эсэсовцы сидели среди публики. Собственно, для них и шло представление. Лагерники присутствовали при этом лишь из милости. А здесь мы среди своих. Раму никогда бы и в голову не пришло посетить наше представление. Ему надо только, чтобы представления имели место. Чтобы он мог внести их в свой счетоводческий отчет. В графу «Приход». Кабаре плюс Курт Геррон — семь представлений Культуры в гетто.
«Любая цифра учтена, любая строчка нам видна», — написал Лео Штраус. И когда я потом пою: «И все ж баланс удался мне…» — публика хором завершает: «не вполне».
До тех пор пока мы думаем самостоятельно, мы — люди.
Сегодня у нас представление. Я этому рад. К безделью я не приспособлен. Слишком много мыслей лезет в голову.
Возможно, что сейчас, прямо в эти минуты, они сидят в Праге перед экраном, на котором показывают мой отснятый материал. Отдельные части, из которых мне еще предстоит выстроить фильм. Заказчики тоже там — или хотя бы их представители. Мужчины с серьезными лицами. Нельзя, чтобы по ним было заметно, что они ничего не понимают в том, о чем должны вынести суждение. На каком-нибудь особо удавшемся плане по залу, возможно, проходит признательное бормотанье, а потом Печены говорит: «Да, но чего мне это стоило!» А я сижу тут в моей каморке и не могу дать ему пинка под зад.
Ничего не делать — плохо. В войну всегда кто-нибудь вылезал из укрытия и нарывался на пулю. Потому что у него не хватало терпения сидеть тихо.
Я еще раз прошелся по моим текстам, хотя в этом не было необходимости. Память у меня работает. Если бы на завтра вдруг поставили в план «Трехгрошовую оперу», я смог бы сыграть полицейского Тигра Брауна без ошибок. Без восстановительной репетиции. Альберс, который не мог запомнить ни строчки, однажды сказал мне: «Там, где у меня талант, Геррон, там у тебя память». Приз за скромность он бы никогда не получил.
Но я понимаю, что он имел в виду. Он любил играть, а не готовиться. Это чувство, что можно просто выйти, что можно просто встать, не напрягаясь, — и все-таки владеть ролью, ролью и зрителями. Канатоходец рвется на свой канат.
И речь вовсе не об аплодисментах. Разумеется, и о них тоже. Но не это решает дело. Когда стоишь на сцене, дышишь иначе. Чувствуешь сильнее. Живешь интенсивнее. Живешь. Если же в остальное время ты ведешь лишь растительное существование — как карпы в бассейне рыбного ресторана, когда нечего делать в ожидании сачка, — тогда маленькое бегство в роль нечто очень ценное. Когда я стою на сцене, возникает ощущение, будто мы с Иржи вышли наружу в запретную зону. На природу. Как будто я заяц, которого я там видел, и никто не может меня поймать. Никто.
Когда-то я пошел в театр, потому что хотел стать кем-то. Сегодня мне это необходимо, чтобы оставаться самим собой. Куртом Герроном, актером. А не Куртом Герроном, жидком из гетто.
Ольга это понимает. Они принимает мои искаженные мерки. Не высмеивает меня, когда после представления я в полном отчаянии оттого, что какая-то острота получилась не такой, какой должна была получиться. Она не говорит того, что сказал бы всякий разумный человек: «В нашей ситуации это столь же важно, как пукнуть во время урагана». Она так не считает. Когда у нас была премьера «Карусели»…
Премьера. Не то слово. Премьера — это рецензии в газетах и слухи в столовой, драматические скандалы и сверхсердечные объятия, это шум и бормотание публики, которые в этот день звучат совершенно иначе, чем на обычных представлениях, это взгляд тайком через щелочку в занавесе, пришел ли Керр и Монти Якобс, это тьфу-тьфу-не-сглазить и плюнуть через плечо, потом сидеть у Шваннеке и ждать первых критических отзывов, «Керр не аплодировал, но Монти Якобс смеялся, я это ясно видел». Вот что такое премьера.
В Терезине то было просто первое представление.
Сейчас-то мы играем в «Гамбургере», и тут все выглядит почти как в настоящем театре. Но поначалу…
В кабинете Отдела организации свободного времени мне вручили ключ.
— Чердачное помещение в Кавалерской казарме. Помещение довольно просторное, но обустроить его вам придется самому.
Естественно.
Кавалерская казарма — это не лучший адрес. После полгода в Терезине я старожил и знаю тонкие социальные градации. Комната в Магдебургере соответствует вилле на Ваннзее. Дрезденер — это Веддинг, съемная комната, четвертый задний двор. Кавалерская казарма — это Коперникерштрассе. Там, где город сваливает свой мусор. Здесь размещены хромые, слепые и сумасшедшие. Все те, кого в Терезине называют нуждающимися в уходе. Которым вообще-то положено находиться в больнице, но там нет мест. И в Терезине есть свой дом калек.
Но свободный чердак — это свободный чердак. Везение. Хотя там и нет сцены, занавеса и освещения — не важно. Можно использовать то, что есть. Это лозунг оптимистов. Пессимисты говорят: «Это не имеет смысла».
Правы и те и другие.
Утром мне дали ключ, а в шесть вечера должно было начаться представление. Я прихватил с собой Анни Фрей — все остальные из ансамбля были еще в своих рабочих командах, — и мы пошли туда, чтобы прибрать и навести порядок. Чтобы, может быть, соорудить какое-то подобие сцены, если будет такая возможность.
Вот только пустой чердак оказался не пустым. «Там нет ни души», — было мне сказано. Это следовало понимать как «нет ни одной живой души».
Запах — это было еще не самое страшное. Умерли они не так давно. От голода умирают не сразу.
Хуже было то, что все они лежали прямо перед дверью. Кто рядком, кто вповалку. То есть они еще пытались выйти наружу. Дверь не особо массивная. Крепкий мужчина мог бы ее вышибить. Но они не были крепкими мужчинами. Они были скелетами, обтянутыми кожей.
В Терезине запрещено запираться изнутри. Эсэсовцы не хотят затрачивать усилия, чтобы войти. Но ключи, разумеется, были. Как может быть иначе в тюрьме? В центральном секретариате висит целая доска с ключами, каждый тщательно подписан. Служба внутреннего управления — какое красивое название! — которая ведает распределением мест, единственное подразделение совета старейшин, которое имеет право запирать помещения. Например, если они заражены паразитами и должны пройти очистку.
Или если Курт Геррон хочет устроить там кабаре.
Те пятеро не подумали, что дверь за ними могут запереть. У них уже давно не было никаких мыслей. Они были из цвокарни, палаты для душевнобольных. Люди оттуда то и дело сбегали. Окна зарешечены, но для дверей в предписаниях не было исключения. «Ни одно жилое помещение не должно запираться». Один сбежал из любопытства или безумия, в поисках чего-то или спасаясь от чего-то, — кто знает? Остальные следом.
Чердак — это всего лишь этаж, расположенный выше спального зала для цвоков. Должно быть, они забрались туда, как кошка влезает на дерево. Без цели. Попасть-то попали, а выбраться не смогли. Помещение было полно рухляди, в ней-то они, наверное, и прятались. Не знаю. А потом кто-то запер дверь. Потому что это помещению теперь предназначено было стать театром. «Каруселью».
Никто их не хватился. А если хватился, то не всерьез. То и дело случается, что душевнобольные где-нибудь плутают, говорит д-р Шпрингер. Иногда служба ориентирования приводит их назад, а иногда нет.
— Мы должны позаботиться о людях, которым мы еще можем помочь, — сказал он.
Те пятеро и раньше были худыми. Накормить безумного — это требует времени и сил, и есть дела поважнее. Их порции регулярно забирали на раздаче еды, но кто знает, кому они доставались. Мы в Терезине.
— Умереть от голода — это не больно, — говорит д-р Шпрингер.
Это тема, в которой он разбирается. Если он переживет лагерь, он собирается написать об этом монографию.
Если.
Итак, там лежали пятеро мертвых тел, а нас было всего двое — Анни и я. По улице ездили труповозные тележки — по потребности, но в помещениях мертвых собирали только два раза в день. Первый раз утром, а потом за час до начала комендантского запрета выходить на улицу. Сейчас было полдесятого, а наше представление должно было начаться в шесть. «Полагайтесь только на собственную инициативу», — сказал д-р Хеншель.
Трупы следовало снести вниз, на улицу, это ясно. Их надо было устранить до того, как транспортный отдел доставит сюда пианино. Но тела людей тяжелы, даже если в них не осталось ни грамма жира. Нет, не тяжелы. Несподручны. Надо было найти кого-нибудь в помощь. Из сумасшедших никто не годился для практических дел, а санитаров не так много. К счастью, в той же казарме был еще спальный зал для слепых. Это не было наглостью, что мы попросили их о помощи. Инвалиды рады пригодиться, я знаю это еще по Кольмару. Это вселяет в них гордость. Мы образовали цепочку на трех этажах лестничной клетки. И передавали трупы с рук на руки. Иногда бывает проще не видеть того, что делаешь.
И даже не иногда, а очень часто.
В шесть часов на нашем чердаке началось представление. Пунктуально. Зрители сидели на полу, а задник сцены состоял из лошадиной попоны, которую мы подвесили между опорными балками. Я надел костюм индейца-апачи и был ведущим. Зазывал посетителей ярмарки на мою карусель. «Приходите, смотрите, удивляйтесь».
«Кто с нами в путь?»
То была очень успешная премьера. Хотя Керр и не пришел. Монти Якобс тоже не явился.
Начиная с третьего представления мы играли в просторном помещении в «Гамбургере». Уже был настоящий задник сцены и скамьи для публики. Артистические уборные. Те, кто входил в состав моего ансамбля, поступали в распоряжение Отдела организации свободного времени и должны были всякий раз освобождаться от трудовой повинности на время репетиций. Всего этого я потребовал и со временем добился. Что-то было даже лишним. Кресла в уборных. Долли Хаас тоже не очень нуждалась в желтых розах в своей артистической уборной. Я хотел этим что-то доказать.
Только теперь уже не помню, что именно.
Сегодняшнее представление было удачным. Много смеялись. В скетче про психиатра я сымпровизировал новую остроту, и она взорвалась как бомба. Я бросил взгляд на портрет Зигмунда Фрейда на стене и задумчиво произнес: «Мне кажется, без рамы было бы гораздо лучше». Слово «рама» произнесено так, что всякий услышал за ним фамилию Рама. «Мне кажется, без Рама было бы гораздо лучше». Этот коллективный вдох-ах, пока ужас не разрешится смехом, — один из самых сильных эффектов, какого можно добиться на сцене. Если умеешь.