отсутствие чего бы то ни было.
Последний критерий, словесная реакция, бывает такой:
отпределенная;
спутанная;
неадекватная;
отсутствующая.
По этой шкале Гриша не дотянул до коматозного состояния всего два-три балла. У него так называемый «сопор». Что это такое, я не очень поняла. Понятно, что плохо.
Хотела сразу поговорить с врачом, но того, который оперировал, не было в больнице, и Луиза стала мне объяснять, что Гришу нужно обязательно перевести в нейрохирургию, потому что здесь, в терапии, его не вытащат. Я спросила: сколько и кому заплатить, чтобы его перевели? Луиза ушла выяснять, а я вернулась в палату. Все не могла понять, спит ли он или просто ни на что не реагирует. Опять потрогала его ноги через одеяло. Все то же самое, никаких изменений. Луиза вернулась минут через пятнадцать вместе с анестезиологом, который вводил Грише наркоз при операции.
Анестезиолог уже знал, что мы из Америки, и поэтому, как мне кажется, вел себя настороженно, словно ждал от меня какого-то подвоха. Он с самого начала сказал, что то, что сделали Грише, соответствует мировым стандартам и ничего другого не сделали бы ни в одной точке земного шара.
Насчет того, чтобы Гришу перевести в нейрохирургию, высказался очень одобрительно. Я спросила, сколько времени понадобится на восстановление, и он посмотрел на меня как на ненормальную. Потом пожевал губами и, глядя в окно, сказал, что сейчас вообще не о чем говорить. Спасибо, что жив. Добавил, что вторым чудом будет, если Гриша не останется инвалидом.
— Что значит инвалидом? — спросила Луиза.
Он опять пожевал губами и сказал, что значить это может все что угодно: от хронической депрессии и эпилепсии до «грубой инвалидизации», то есть неспособности к самообслуживанию.
Сил нет писать. Посплю и поеду в больницу, останусь там на ночь.
Луиза эту его женщину видела.
…Любовь фрау Клейст
Алексей никак не думал, что Полина пригласит его к себе встречать Новый год. После «Белой армии» они встретились всего один раз, и то очень коротко. А тут вдруг она позвонила:
— Сижу и скучаю. Одна, как сова. Дитя в зимнем лагере.
Пошел, побежал. Машина сломалась, была в гараже на починке. Земля стала белой от долгой метели, а снег все струился, все шел себе, шел, и деревенские просторы, по которым неслась электричка, напоминали столпотворение облаков.
Она была в черном коротеньком платье, причесана гладко и сильно накрашена. Он, впрочем, никогда не замечал в ее внешности ничего того, что замечали другие и что было важно для них. Он знал, что у Полины чудесные темно-фиалковые глаза с выпуклыми веками и редкими загнутыми ресницами. Она выше среднего роста и очень худа. Из выреза черного платья торчали ключицы. На голых руках, слегка оттененных пушком, до сих пор сохранился оранжевый летний загар, привезенный с турецкого курорта.
Ее душевные качества его не интересовали. Так же как от воздуха не ждешь постоянно того, чтобы он был прозрачным, но ждешь, чтобы он просто был, так и от Полины нельзя было требовать ничего, кроме того, чтобы она просто была рядом.
— Ну, вот, — сказала она, зажигая свечи. — Ура. Все готово. Садись и давай пировать.
Без десяти двенадцать раздался звонок в дверь, потом в нее бешено заколотили кулаками.
— А, так я и знала! — Облачко набежало на ее лицо. — Явился, конечно.
— Кто это? — Насупился Алексей.
— Мой бывший. А кто же? Сейчас он устроит!
И, легко вскочив, выбежала в коридор.
Он сразу узнал лицо ее мужа, хотя очень редко смотрел телевизор. В руках у вошедшего были цветы, но дряблые, словно несвежие. Он был в очень стильном песочном пальто, обмотан каким-то невиданным шарфом.
— Гуляешь, Полинка? — рокочущим басом спросил бывший муж и отодвинул ее рукавом, таким длинным, что он показался пустым. — А кадр откуда? Неужто любовник?
Она прислонилась затылком к буфету и закрыла глаза, словно предоставляя Алексею самому решить, что ему делать.
— Проваливай, милый, — миролюбиво сказал муж и бросил цветы на стол. — Новый год наступает.
Из негромко работающего телевизора забили куранты, и голос диктора принялся отсчитывать оставшиеся минуты.
— Три, два, один…
Вместе с криками «ура», взорвавшимися на экране, муж вдруг оттолкнул Алексея так сильно, что тот пошатнулся.
— Кому я сказал!
Алексей посмотрел на Полину, которая все еще стояла с закрытыми глазами, и, опустив руки на светло-песочные плечи актера, вдруг вмял его в стену. В ответ муж ударил его по лицу.
— Кончайте, — устало сказала Полина и оторвалась от стены. — Алеша, останься. А ты — пошел вон.
— А я «пошел вон»? — удивился актер. — Да что с тобой, детка? Поганок наелась? А ты — пошел вон. У нас Новый год. Сам не видишь?
Размахивая полупустыми рукавами, актер бросил Алексея и, с обезьяньей ловкостью вскочив на стол, рванул на себя переливающуюся люстру. Люстра сорвалась с потолка, посыпалась вся голубыми огнями. Актер тут же спрыгнул, распахнул окно и с криком победы швырнул ее вниз. Внизу завизжали, потом засмеялись.
В комнате стало почти темно, мерцала в углу новогодняя елка. Полина, побледневшая до самых корней своих темных волос, молча распахнула перед мужем дверь и, закусив нижнюю губу, застыла на пороге.
— Твой выбор, — сказал бывший муж. — Будешь плакать.
После его ухода они несколько минут сидели молча, не глядя друг на друга.
— Умойся, — попросила она тихо. — Там чистое все. Полотенце, салфетки. Умойся, и сядем за стол.
Алексей покорно пошел в ванную, смыл с себя кровь, приложил к заплывшему глазу смоченное в холодной воде полотенце, вернулся к столу.
— Прости, — она всхлипнула. — Черт ненормальный!
— Ты что, его любишь? — спросил он, с трудом ворочая распухшим, соленым от крови языком.
— Любила ужасно.
— Сейчас тоже любишь?
— Сейчас не люблю. А ты уже хочешь уйти?
— А зачем я останусь?
Она ничего не ответила на это, встала, пошла в другую комнату, а он остался и сидел за столом со своим заплывшим глазом и ноющей скулой, согнувшись над нетронутой тарелкой, до тех пор, пока не услышал ее сильный голос:
— Иди! Ты чего там сидишь?
Через два месяца Полина сказала ему, что ждет ребенка.
11 января Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Не писала тебе неделю, совсем нет сил. В голове одно: добраться до кровати и провалиться.
Сегодня утром я пришла в Склиф около девяти. Гришу только что увезли на томографию, за которую я, кстати сказать, заплатила отдельно: на весь Склиф всего два томографа. Вышла в коридор, смотрю на улицу: снег с дождем, слякоть, во всех окнах горит свет. Проходит медсестра и говорит мне на ходу:
— Вы посидите в палате, тут сейчас убираться будут.
Я вернулась в палату (теперь он лежит в отдельной), закрыла дверь, прилегла на его кровать и провалилась. Слышу какие-то звуки. Открываю глаза: стоит какая-то беременная в белом платке на плечах. Я решила, что она перепутала комнаты.
— Вы Вера?
И я тут же все поняла. Что именно я сделала, не помню, но ее лицо оказалось совсем близко от моего, и я закричала так, что из коридора прибежала нянька. Что закричала, тоже не помню.
— Да вы не орите, — сказала мне нянька. — Больница же все-таки вам, не театр!
Я изо всех сил смотрела на эту беременную, но ничего, кроме белого платка, не видела. Она повернулась и пошла. И я пошла за ней, хотя мне нужно было остаться там, где я была. Но я себя не помнила.
В конце концов, получилось просто глупо: она уходила, а я ее зачем-то догоняла. Остановились мы обе тогда, когда нам навстречу выкатили из-за угла каталку со старухой, у которой были такие длинные седые волосы, что они почти касались пола, а глаза закрыты, как у мертвой. Каталка перегородила нам дорогу. Потом старуху увезли, и передо мной снова вырос этот живот, прикрытый белым платком.
— Зачем вы сюда пришли? — спросила я. — У вас что, совсем нет совести?
— При чем же здесь совесть? — сказала она.
Я задохнулась. Я чувствовала одно: вот мы наконец встретились с ней, и мне нужно что-то сделать, сказать ей что-то или оттолкнуть ее обеими руками, но у меня шумело в висках, перед глазами все прыгало, и я видела только, как другая нянька, которая мыла коридор, повисла на своей швабре и наблюдает за нами.
— Пойдемте к лифту, — сказала я.
Мы остановились у окна.
— Зачем вы явились?
— Я? — сказала она и положила руку на свой живот. — Если он останется инвалидом, то вы не думайте, что у вас сейчас есть перед ним какие-то обязательства…
Кожу на моей голове закололо и стянуло к затылку.
— А у кого они есть? У вас?
Она ничего не ответила.
У нее круглое курносое лицо, напоминает боттичеллиевских дев. Грише всегда нравились курносые блондинки с длинными кудрями.
— Вы думаете, — спросила я, — что он здесь, в Москве, с вами останется?
Она опять промолчала.
— Или вы, может быть, надеетесь, что вы у него одна такая?
Я это говорила! Сейчас вспоминаю и корчусь стыдом.
Она продолжала молчать и смотрела в сторону.
— Вам, может быть, никто не объяснял, что такое семья? — сказала я наконец.
Она покраснела так сильно, что лоб ее весь покрылся потом, и, не сказав мне ни слова, вызвала лифт.
Я побежала обратно в палату. Мне ужасно хотелось смеяться, меня разрывало от хохота, и когда, не добежав до палаты, я завернула в уборную, заперлась и начала хохотать, меня сразу вырвало, и все прекратилось.
Гришу привезли через полчаса, он был очень вялым, хотел спать. Я напоила его чаем, впихнула в него две ложки творога, потом пришла сестра, сделала укол, он заснул, и я уехала.
Добралась до Луизы, легла и заснула. Как будет, так будет.
* * *Пока профессор Трубецкой смотрел свои сны, профессор Янкелевич, сидя в просторном кабинете загородного вермонтского дома, заканчивал статью о фамилиях в романе Достоевского «Идиот». И хотя на словах он считал, что спасение человечества возможно и заключено в искусстве, душа его знала, что самое трудное — это полюбить именно человека, каким бы прекрасным он ни показался.
Вообще очень трудно любить посторонних. Не только людей, даже книгу. К примеру, вот эту: роман «Идиот». Каждый раз, когда профессор Янкелевич обращался к какому-то, как они утверждали, шедевру мировой литературы, в голову ему начинали приходить второстепенные и мелкие мысли.
Почему, скажите, у Достоевского сплошное зверье? Это разве фамилии? Барашкова, Иволгин, Мышкин, Лебядкин! Какая-то в этом издевка и гадость. Да и вообще, если вглядеться в лица русских писателей, то, за исключением солидного и аккуратного Тургенева, ни одно из них не хочется повесить над своей кроватью. Угрюмые и депрессивные лица. Особенно он, этот Федор Михайлович.
Одна только мысль Достоевского до чрезвычайности нравилась профессору Янкелевичу, буквально совпав с его собственной мыслью. Профессору Янкелевичу давно уже приходило в голову то, что независимо от него и лет на сто раньше пришло в голову Федору Михайловичу Достоевскому. Про человеческую подлость профессор Янкелевич знал никак не меньше, чем Федор Михайлович Достоевский, но профессор Янкелевич не стал писать романов в отличие от Федора Михайловича, не стал добиваться ни славы, ни денег. И он проиграл. И теперь это ясно.
Чувствуя, как раздражение по отношению к Федору Михайловичу Достоевскому заливает всю душу, он со звоном придвинул к себе портативный компьютер и застучал по клавиатуре сухими и легкими пальцами. Бормотание печальной души его происходило, однако, независимо от этого стука. Очень хотелось унизить Федора Михайловича Достоевского, причем элегантно и мягко унизить. Отнюдь не ругаясь и без раздражения. Беда заключалась в том, что унизить с помощью птичьих фамилий было нелегко, а вот перепрыгнуть на что-то другое, да хоть на грехи католичества, не удавалось.
Профессор Янкелевич много раз в жизни страдал от одного своего свойства. Если он упирался в какой-то вопрос или даже вопросик, то сдвинуть его было очень непросто. Так, например, будучи студентом, он открыл в Гарвардском университете диспут среди американских славистов, пытаясь выяснить, почему слово «грустный» пишется с буквой «т», а слово «вкусный» — без буквы? Когда ему говорили, что можно проверить эту упрямую «т» словом «грусть», в то время, как «вкусть» просто не существует, профессор Янкелевич (тогда еще и не профессор, а Майкл или Мишенька, как его звали домашние) им всем объяснял, что дело не в том, чтобы взять и проверить, а в том, чтобы выяснить четко причину.
Теперь вот такое же с птичьей фамилией. Интуиция не обманывала профессора Янкелевича: Федор Михайлович Достоевский издевался не только над своими героями, но больше всего над наивным читателем. Делал он это с какой-то ядовитой и сальной изобретательностью, водя читателя за нос, произвольно меняя характеры, нелепо сталкивая персонажей, и все оттого, что уверен в себе, а пуще всего — в человеческой подлости.
Справедливости ради следует сказать, что люди вполне заслуживают того, что Федор Михайлович с ними проделал. Исключение составляли для профессора Янкелевича только два существа: жена его Линда и дочь Марико. По-русски: Мария. Отец и мать звали ее на японский лад: Марико. Эти два существа сильно терзали профессора Янкелевича. Линда своими настроениями, а Марико, двадцатишестилетняя — своими несчастьями.
Несчастья ее составляли мужчины.
Если бы ангел с христианской половины неба или Будда Амида с японской стороны, войдя неожиданно в кабинет к профессору, сказали ему, что он должен пожертвовать жизнью ради покоя Линды или счастья Марико, профессор Янкелевич пошел бы на смерть, не подумавши дважды.
Он откинулся на спинку кресла и закрыл усталые глаза. Послезавтра заканчивались каникулы, пора было возвращаться в Провиденс. А там Трубецкой. Никто не мог заставить его полюбить Трубецкого, который ленив и распущен. У профессора Янкелевича резко побледнел кончик носа, что было всегда, когда он волновался. Никому в жизни не сказал бы он о той, самой главной причине, по которой душа его не принимала Трубецкого.
Причина же состояла в том, что скромная Петра Трубецкая неизменно вызывала у профессора Янкелевича нежность и жалость. Ее всегда дешевая одежда, темные лыжные курточки поверх просторных платьев, ее девственная, поседевшая от жизни с ничтожеством-мужем, простая, как у крестьянки, коса и приветливая улыбка напоминали профессору Янкелевичу то время, когда он и сам был приветлив, любил человечество, не раздражался.
Он чувствовал огромную несправедливость, что Петре не выпало на долю все то, чем он одарил свою Линду. У нее не было прислуги в нью-йоркской квартире, не было даже и самой квартиры на улице Мэдиссон, не было имения в Вермонте и, главное, не было и быть не могло того обожания, в котором жена его просто купалась.
Профессор Янкелевич навсегда запомнил одну малозначительную на первый взгляд, но глубоко тронувшую его картину: выглянув однажды из своего кабинета, он увидел Петру Трубецкую, которая стояла перед закрытыми дверями с красивой дощечкой «A.L. Trubetskoy» и робко прислушивалась к раскатистому, слегка астматическому голосу своего мужа, который был слышен на весь коридор. В простой белой майке и старенькой юбке, с косой, наивно перекинутой через левое плечо, угловатая и слегка испуганная, она переминалась с ноги на ногу, очевидно, не решаясь не только приотворить дверь и заглянуть, но даже и постучаться.
Светлые грустные глаза ее встретились со смущенными глазами профессора Янкелевича, и кроткий страдальческий свет этих глаз весь так и пронзил его болью. А поскольку сам профессор Янкелевич не мог и представить себе, чтобы причинить боль жене Линде и дочери Марико, он начал глубоко презирать профессора Трубецкого с того очень ясного летнего дня.
К тому же была еще женщина . Аспирантка профессора Трубецкого, эмигрировавшая из России.
Профессор Янкелевич не любил эмигрантов. Одно дело та эмиграция, через которую прошла его семья или, скажем, семья графини Скарлетти, с которой профессор Янкелевич, к сожалению, давно поссорился из-за ее неуравновешенного характера, а совсем другое дело то, что началось при Брежневе и так расцвело потом при Горбачеве. Об этих делах он прекрасно все знал.
Родной сын Никиты Хрущева, служивший профессором в Брауне, с горечью объяснил как-то профессору Янкелевичу, что половина российского населения преспокойно переехала в Америку и умудряется жить теперь в обеих странах с двойным, не законным, по сути, гражданством. Опять, значит, подлость. Живут, как объяснил ему господин Хрущев, — здесь, квартиры свои сдают — там, и здесь получают страховку, а там сохраняется пенсия.
А все говорят: печи, печи… Нас жгли, мол, в печах, убивали! Но жгли-то не вас . Зато вам компенсируют.
Итак, эта женщина, Дарья. Ее муж работает в университетских лабораториях, какой-то там химик, а может, биолог. Однажды она привела его на так называемый «русский чай», и профессор Янкелевич буквально сгорел со стыда: Дарья Симонова танцевала «Русскую» с платочком.