Она танцевала «Русскую», и все хлопали. И профессор Трубецкой громче всех. Он стоял, расставив слоновьи ножищи, и бухал ладонями. Профессор Янкелевич невольно посмотрел на ее мужа, как будто сметенного пляской. И так же, как это было с Петрой Трубецкой, мгновенно все понял. Он увидел жгучую краску стыда, залившую его лицо, хорошее, умное лицо человека, связавшего жизнь с такой женщиной.
На взгляд самого профессора Янкелевича, в Дарье Симоновой-Рубинштейн было слишком много всего: волос, глаз, улыбок, движений. Профессор Янкелевич не мог и представить себе, как жить с нею рядом. Ведь это как слиться с цунами!
Он сторонился Симоновой-Рубинштейн, она его раздражала, и в то же время не мог не признаться себе, что, когда она, например, проходила мимо него по коридору — не шла, нет, летела, стучала, сверкала, — всякий раз после такой случайной встречи у него начинали слегка гореть щеки, и он делал все то же самое, что делал всегда, но намного быстрее.
Анжела Сазонофф, сильно пахнущая валериановыми каплями, которые она приобретала в русской аптеке, была неплохой аспиранткой, хотя не только после встреч с Анжелой Сазонофф, но даже после разговора по телефону — едва умолкал ее режущий голос — у профессора Янкелевича во рту и в ноздрях появлялось такое ощущение, как будто он съел целый куст цукигусы.
Он посмотрел в окно. Снег валил стеной, хотя еще совсем недавно, утром, когда он пил кофе, гора напротив дома огнем своих поздних, осенних деревьев краснела, как будто ее подожгли.
«Боже мой! — подумал он по-японски, как думал всякий раз, когда в душе его просыпалось печальное и умиротворенное понимание жизни. — Какой сильный снег!»
И старое стихотворение, которому научила его в детстве нянька Катсурако, пришло в его сердце:
Все, все бело. Глаза не различат,
Как тут смешался с цветом сливы снег.
Где снег? Где цвет?
И только аромат укажет людям:
Слива или нет?
…Любовь фрау Клейст
Фрау Клейст услышала, как от дома отъехала машина. Сейчас там, внизу, никого: Полина работает, мальчики в школе, а он на дежурстве. Сегодня четверг. Вчера она разбирала коробку со старыми бумагами и наткнулась на письмо покойного Франца, которое прежде когда-то читала, но бегло, и вскоре забыла.
Любимая жена, недавно я вспомнил прекрасную фразу: «Великие души не распадаются вместе с телом». Я подумал, что в моей душе нет и не было ничего великого, кроме одного: моей любви к тебе. Достаточно ли этого для того, чтобы считаться великой? Наверное, нет. Но потом я подумал: а так ли уж много людей, которые пережили подобную любовь? И что может сравниться с нею? Талант? Красота? Но ведь это игрушки. Сегодня их дали, а завтра отняли.
Фрау Клейст отложила недочитанное письмо.
«Как странно, — подумала она, — что даже сейчас я продолжаю не любить его. А он даже сейчас продолжает любить. Напомнил, как мог. А зачем? С какой целью?»
Она решила спуститься вниз к почтовому ящику и, не надев туфель, а прямо в чулках, как ходила по дому, добрела до площадки первого этажа. Дверь в квартиру жильцов была приоткрыта. Фрау Клейст догадалась, что Алексей, торопясь, неплотно прихлопнул ее, и дверь сама растворилась от порыва ветра. Она помедлила с пачкой только что вынутых из ящика газет. Первым желанием фрау Клейст было прикрыть дверь и подняться к себе, но искушение заглянуть туда, к ним, было слишком сильным. Она осторожно положила газеты на ступеньку и, стараясь не скрипеть рассохшимися половицами, вошла в прихожую.
Запахи чужого жилья охватили ее. Удушливо пахло настурцией. Это были духи, которые любила Полина и которые всегда казались фрау Клейст слишком приторными.
Она вошла в полутемную спальню с небрежно застеленной кроватью. Первое, что бросилось ей в глаза, был тонкий и длинный черный волос на наволочке, загнувшийся в виде вопросительного знака. Этот вопросительный знак словно переместился на постель прямо из головы фрау Клейст и существовал теперь сразу в двух измерениях: скрытом, то есть по-прежнему внутри ее головы, и явном, на этой вот белой подушке.
Фрау Клейст наклонилась и брезгливо своими очень сухими, как будто припудренными, пальцами сняла скользкий след того, что Полина ночевала дома.
Потом постояла еще, осмотрелась. Обычная спальня, хотя и не убрано.
Она вышла в соседнюю, смежную со спальней комнату, где Полина устроила себе что-то вроде очень маленького кабинета. Там стоял ее компьютер и в большом беспорядке пестрели вокруг него книги и папки. Фрау Клейст машинально раскрыла одну из книг, взгляд ее уперся в конверт, на котором был бланк какой-то лаборатории. Расширив голубые глаза, она вытрясла на ладонь содержимое конверта, ни секунды не усомнившись в том, что поступает правильно.
На бланке был результат произведенного анализа, дата произведенного анализа и фамилия пациента, которому был произведен анализ. Против результата было вписано, что он негативный, против даты — десятое ноября (две недели назад!), а там, где имя, стояла подпись Полины.
Фрау Клейст сжимала конверт в руке, сердце ее бешено колотилось. Что-то подсказывало ей, что это не просто анализ крови, потому что тогда были бы перечислены и другие показатели. Здесь же задавался один вопрос: да или нет? На него-то и был получен ответ: «нет» и стояла закорючка.
Так вот к чему относился черный волосяной вопрос на наволочке!
Фрау Клейст пришло в голову, что анализ, которым Полина что-то проверяла, не должен был ни в коем случае стать известен Алексею, и легкомысленная женщина только по случайности не разорвала конверт, а торопливо засунула его между страницами.
Что делать с конвертом? Вложить обратно? О нет! Ни за что. Мысли ее приобрели устойчивую четкость. Итак, она что-то скрывает. Но что она может скрывать, если это касается здоровья? Может быть, она смертельно больна?
Бледное узкое лицо Полины выплыло из пыльной пустоты и остановилось прямо перед глазами фрау Клейст. Несмотря на бледность, она не производит впечатление больного человека. Фрау Клейст вспомнила, как Полина делает свою гимнастику на улице перед домом, сгибается, тянется, прыгает. Иногда даже перелетает с одного места на другое одним очень сильным прыжком, словно лошадь.
Тогда она приняла решение. Прижимая к себе конверт с драгоценным, но очень неясным свидетельством отсутствия чего-то в крови у Полины, она быстро поднялась наверх, надела туфли, пальто и шляпу, положила конверт в сумочку и, выйдя на улицу, решительно направилась к угловой аптеке, намереваясь сделать там копии того и другого и только тогда, после копий, вернуться в квартиру и спрятать конверт в прежней папке.
Медленный, нерешительный дождь, начав набухать в сером небе, слегка заструился на землю, но, пока фрау Клейст дошла до аптеки, он успел закончиться, и скудные серебряные капельки его, застывшие в мертвой траве на газоне, казались теперь украшением сквера.
Она сделала копии бланка и конверта, вернулась домой, вложила конверт в ту же книгу, из которой извлекла его, поднялась к себе, сбросила туфли и с ногами забралась на диван. Несмотря на возраст, во фрау Клейст осталось много детского, и то, как она сейчас забралась на диван, поджав под себя ноги, бормоча и жестикулируя, напомнило бы ее матери и Фридриху (случись они рядом) ту самую Грету, которая в минуты особенно сильного раздумья неизменно забиралась с поджатыми ногами на кровать.
Она чувствовала болезненную связь между тем, что утро началось с письма Франца, а закончилось этим конвертом. Связь явно была, она просматривалась сквозь голубоватую темноту времени, связавшего всех троих: влюбленного Франца, саму фрау Клейст и Полину. То, что Франца уже почти сорок лет нет в живых, не имело значения: ведь в жизни все так, как во сне. Приходят покойники, снятся, потом, уже утром, ты вспомнишь, что их давно нет .
Если Франц пришел именно сегодня и напомнил Грете о своей любви, значит, он либо хотел предупредить ее о чем-то, либо поддерживал ее силы перед новым испытанием.
20 января Даша Симонова — Вере Ольшанской Откуда ты силы берешь на все это?
22 января Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Не брошу же я его, правда? Боттичеллиевскую брюхатую больше не видела. Грише о ней ни словом не упомянула. Каждое утро, как просыпаюсь, так меня начинает трясти: вспоминаю все, что с нами происходит. Потом я не то чтобы успокаиваюсь, но меня как льдом затягивает, и все вдруг становится мне безразлично.
Сказала об этом Луизе. Она объяснила, что это блокировка, очень известное явление в психиатрии.
Сказала об этом Луизе. Она объяснила, что это блокировка, очень известное явление в психиатрии.
— Иначе, — говорит, — что бы ты делала? Как бы ты на него смотрела?
А я на него не смотрю. Я помогаю ему сходить в уборную, умыться, побриться, стригу ему ногти, причесываю, протираю спиртом все тело, чтобы не было пролежней. Единственное, чего я не могу, — так это с ним разговаривать. Но он то ли понимает, что я не могу, и сам молчит, то ли его тоже не тянет на исповедь. Представить себе, о чем мы будем говорить и как мы будем говорить, когда Гриша, даст Бог, поправится, страшнее всего.
Врач, который ведет его, считает, что, если никаких осложнений не будет, то, может быть, его выпишут через месяц или чуть больше, с тем чтобы сразу лететь домой, в Америку, и там продолжать лечить и проверять. Полетит он на инвалидном кресле, иначе не сможет. Врачи говорят, что перелет может оказаться нелегким, потому что тот перепад давления, который испытывает человек при взлете и посадке, часто вызывает ухудшение.
Сегодня утром решила заехать на Ваганьковское — две недели в Москве, а могилу не навестила. Церковь была открыта, шло отпевание. Я вошла, постояла.
И вдруг почувствовала, что время сложилось, как ковер, и так, что один шов налег на другой, и они совпали. Я помнила, что сейчас зима, что Гриша попал в аварию и лежит в больнице, что я на Ваганьковском, потому что пришла навестить своих, но одновременно с этим я стояла и слышала, как отпевают бабулю, и это идет та зима, и те же горят высокие свечи, а Гриша со мной, и нет никакой больницы, никакой беременной, и мы с ним по-прежнему вместе.
…Любовь фрау Клейст
Сидя с поджатыми, как в детстве, ногами, она расковыривала темную корку присохшей памяти и крошила ее до тех пор, пока корка не превращалась в порошок. В голову почему-то все время приходила мать, которая умерла молодой, сорока восьми лет, и в сознании дочери осталась такой же красивой и тонкой, какой и была до внезапной кончины.
Недавно фрау Клейст увидела ее во сне: мать сидела на стуле, а за ее спиной полыхал огонь: горели тяжелые шторы. Но когда Грета бросилась на помощь и принялась голыми руками тушить пламя, мать, улыбаясь, сказала:
— Не стоит, — потом объяснила: — Здесь все по-другому. Мы здесь ничего не боимся.
Несмотря на любовную поддержку умерших — Франца, подбросившего ей свое почти сорок лет назад написанное письмо, и этот сон, в котором мать уговаривала не бояться, — фрау Клейст медлила и не могла ни на что решиться. У нее было два выхода: продолжить следить за Полиной или же подловить Алексея где-нибудь в саду или на лестнице и отдать ему копию странного документа.
Пока она чувствовала только одно: горели подошвы ее старых ног.
Это было давнее, забытое ощущение, которое впервые посетило ее тогда, когда она возвращалась с кладбища после похорон отца. Тогда она торопилась к Иахиму и еще не догадывалась, что значит приятное жжение сразу в обеих ступнях, от которого ей захотелось снять туфли, пойти босиком по осенней дороге.
Потом то же самое было и с Мартином. Они поднимались вдвоем к водопаду. Вокруг было холодно, лед, много снега. А ноги горели. Она сказала об этом Мартину, он засмеялся:
— Der Boden, meine Liebe, brennt mir unter dein Fussen![8]
Фрау Клейст, усмехнувшись, сняла чулки и опустила ноги в тазик с прохладной водой. Потом босиком подошла к телефону. На бланке был номер медицинского учреждения, куда обращалась Полина.
— Лаборатория, — ответил женский голос.
— Моя племянница, — бархатисто пришептывая, объяснила фрау Клейст, — у вас что-то там проверяла. Мы все беспокоимся. Могу ли я выяснить, что это было?
— Нет. Мы не даем никакой информации.
* * *За два месяца, прошедшие со дня знаменитой свадьбы у Слонимских, Нина сильно и странно изменилась. Она почти перестала есть. Из крепкой, веселой девочки с кудрявой, как у африканки, головой она превратились в худышку, заморыша, глазастого грустного ангела, если только представить себе, что ангел бывает не пухлый и кроткий, а очень худой, беспокойный, несчастный.
Когда она теперь поднимала локти к своим ангельски вьющимся волосам, поправляя заколку, Даша чуть не вскрикивала от ярко-бирюзовых жилок, разрисовавших внутреннюю сторону ее рук.
Единственное, что интересовало Нину, была школа современного танца, куда Даша записала ее в самом начале учебного года. Она сама попросила об этом и теперь упражнялась неистово, самозабвенно, как будто бы что-то доказывала. Под гром дикой музыки бледная девочка, туго затянув эластичной повязкой свои кудрявые ярко-русые волосы, начинала безумствовать, сдвинув с середины комнаты ковер, чтоб все было так, как на сцене.
Сначала она замирала, полузакрыв глаза, прислушиваясь к нарастающему ритму, потом делала резкий взмах одной рукой вниз, словно кланяясь невидимому божеству, которому посвящался танец. И тут начиналось! С бешеной скоростью Нина сгибалась вперед и назад, так, что схваченные лентой волосы касались пола и тут же, сверкнув, возвращались на плечи, потом она останавливалась и вдруг перепрыгивала через невидимое препятствие, вытягивала вперед истощенную руку, как будто пыталась коснуться кого-то, кто быстро бежал от нее с громким смехом. В середине танца она делала два-три полупристойных движения нижней частью тела, подражая черным танцовщицам в барах, и это выглядело особенно нелепо и отчаянно в соединении с ее старательным, наивным, открытым и детским лицом.
Музыка затихала, и дочь сразу падала на пол, как будто ее подстрелили, и, хотя Даша знала, что эффектное падение было частью танца, ей каждый раз становилось не по себе, и она бросалась к Нине, пряча свой страх под громкими аплодисментами, и каждый раз Нина останавливала ее злобным, срывающимся на слезы криком:
— Ведь я же просила тебя не входить! Я просила!
Кроме того, Даша замечала, что в последнее время между Ниной и отцом установилось тихое, бережное понимание. Изредка она ловила Нинины глаза, устремленные на него с такой странной жалостью, что ей становилось не по себе. Когда она вечером, как это было заведено в их доме, заходила к Нине в комнату, чтобы пожелать ей спокойной ночи, Нина обычно крепко зажмуривалась, изображая, что спит, но однажды, когда Даша робко остановилась на пороге, она вдруг открыла глаза и сказала:
— Войди, я не сплю.
Даша опустилась на краешек кровати, и Нина с тем хитрым выражением, которое бывало у нее раньше и больно царапнуло Дашу сейчас — так оно не вязалось с измученным худеньким личиком, — взяла материнскую руку и молча прижала ее к своей шее.
В воскресенье утром Юра посадил дочь в машину, и они уехали. Вернулись часа через три — все в пакетах и свертках. Детский гардероб пополнился двумя парами джинсов, красивыми свитерами, короткими юбками, курткой, оранжевой, замшевой, и курткой белой, с искусственным мехом, какими-то майками, цацками…
И Нина была раскрасневшейся, радостной.
— Зачем ей вдруг столько всего? — осторожно спросила Даша, когда дочка убежала в свою комнату.
Он поднял глаза:
— Ты все еще не понимаешь?
— О чем ты?
— О том, что нам нужно идти к психиатру. — Он сделал короткую паузу. — У нас анорексия!
— Анорексия? — одними губами повторила Даша.
— Да что ты, слепая? Она запирается в уборной и вырывает все, что съела! И ты ничего не заметила?
— Откуда же вдруг…
— Откуда? — Лицо его стало слепым, старым, белым. — Ты, чем сочинять свои эти романы, о ней бы подумала!
— А я что, не думаю?
— Да я не сказал бы!
И сразу же сгорбился, ушел. Захлопнул за собой дверь.
Все оборвалось у нее внутри. Анорексия! Страшные истории выплыли из глубины памяти и особенно одна, случившаяся в Москве, с женщиной, у которой была дочка, заболевшая анорексией после неудачного романа, и мать скрывала это от соседей, от родственников и даже от мужа сначала, и дочка потом умерла, а мать испарилась куда-то.
Даша сделала было шаг по направлению к Юриному кабинету, но остановилась. Что они скажут друг другу? Опять обвинять и скандалить? Ведь главное — выяснить, чем это вызвано. К какому идти психиатру и что говорить ему, господи!
Ночью она почувствовала знакомые, горячие, потные руки на своей груди. Лоб, смутно белеющий в темноте, которым он беспомощно тыкался в ее лицо и шею, был влажным, горячим и детским. Он будто пытался спастись, спрятаться, укрыться в ней, он тыкался в ее лицо и шею, как это делают все маленькие земные существа, все дети: от лошади и до собаки, он жадно искал ее помощи, как если бы был ее сыном, дитятей, а вовсе не мужем, нещадно обманутым ею и столь же нещадно терзавшим ее.