Обычно перед рождественскими каникулами профессора Трубецкого охватывала такая радость, что он боялся невзначай обнаружить себя: расхохотаться слишком громко от самой незначительной шутки или окончательно разбаловать Сашону с Прасковьей. Поскольку восторг — да, восторг, ярость счастья его раздирали.
В этом году вместо восторга профессор Трубецкой чувствовал такое отчаяние, что во вторник вечером, натолкнувшись после еженедельного «русского чая в красном уголке» на объявление, что в недавно открывшейся бане «Катюша» предлагаются все виды массажа и липовый цвет от простуды, решился домой не идти, а прямо звонить в эту баню «Катюша». Просить там массажа и цвета из липы.
Приятный грудной женский голос предложил профессору Трубецкому прийти завтра в десять. Петра, как всегда, приготовила вкусный ужин, но сама с профессором Трубецким за стол не села, а пошла наверх заниматься с Сашоной историей американской цивилизации.
Последнее время профессор Трубецкой чувствовал себя богатырем на распутье: то ли ехать, как обычно, в Питер, чем и доказать Петре, что все это сплетни и глупости, то ли затаиться самым что ни есть скромным образом, провести Рождество дома и встретить Новый год в гостях у специалиста по эзотерическим дисциплинам профессора Бергинсона, преподающего в Браунском университете древнеславянские языки.
Ничего не решив и отужинав в полном одиночестве, профессор Трубецкой рано лег спать и на следующее утро, ровно в десять часов, подъехал на своем «Вольво» к небольшой деревянной избушке, затерявшейся в густых зарослях совершенно русской бузины, стеклянной от ночного мороза. Улица, содержавшая в себе бузину и избушку, имела простое название: «Опера-стрит».
Навстречу профессору Трубецкому из темного нутра избушки выплыла невысокая полная женщина с дымчатыми серыми глазами, гладко причесанная и на редкость привлекательная.
Слабость профессора Трубецкого, как и многих западных мужчин, составляли высокие русские скулы, делающие глаза несколько суженными и слегка насмешливыми. Для полного счастья к таким высоким скулам и суженным насмешливым глазам полагались еще очень полные, ягодно-спелые губы, которым не только не нужна была никакая помада, но эта помада все только портила, лишала уста их природной стыдливости. У женщины, встретивший профессора Трубецкого на пороге русской бани, имелись и скулы, и губы, и нежный клубничный румянец.
— А, это вы мне звонили? Ведь вы Адриан, да?
Профессор Трубецкой невольно загордился: его не приняли за американца, а сразу обратились к нему с чисто русской заботливой фамильярностью, от которой всегда становилось немного щекотно в ноздрях и на краешке неба.
— Ну, вот. Я вас жду. Здрасте. Катя. — И женщина протянула ему шелковую горячую руку.
— Ах, здравствуйте, здравстуйте! Очень приятно! — заторопился он.
— У нас ведь поэтому баня «Катюша». В мою, в общем, честь. Проходите.
Стесняясь и стараясь не зацепить и не повалить сложенные у крыльца дрова, Трубецкой втянул голову в плечи и оказался в просторных сенях, где были широкие лавки, тепло и уютно.
— Вот здесь раздевайтесь, — играя узкими глазами, попросила Катя. — Ложите одежду. Вот вам полотенечко. Все, все снимайте! Укутайтесь этим своим полотеничком и прямо в парилку. А там я вас жду.
У Трубецкого посинело в глазах. Он что, значит, голый пойдет в «полотеничке» прямо в парилку?
— Не бойтесь, не съем! — прочитав его целомудренные мысли, сказала приятная банщица. — Ведь все процедуры-то наши в парилке. А где же?
Она вышла, и Трубецкой, налившийся соком, как вишня на солнце, принялся раздеваться. Полотеничка еле-еле хватило на то, чтобы прикрыть мощный торс профессора, поэтому одна рука пошла на то, чтобы удерживать его расходящиеся от широкого шага махровые края, в другой же зажат был растрепанный веник. Жмурясь, профессор открыл дверь, соединявшую предбанник с парилкой, и выронил веник, совсем изумившись.
В маленьком помещении стоял густой и плотный, пахнущий медом пар, который напоминал облака, когда они, соприкасаясь своими округлыми небесными боками, плывут и дурманят рассудок любому, глядящему в небо на них, вечных странников. У печки, распустив льняные волосы по круглым и спелым плечам, белела Катерина, в чью честь была названа баня, сияла жемчужной улыбкой.
— О, here you are![11] — неожиданно для себя перейдя на английский, воскликнул Трубецкой.
— Идите, ложитесь, — певуче велела она. — Взбирайтесь на полок.
Боясь уронить выскальзывающее полотенце, профессор Трубецкой забрался на полок и почувствовал, как мед, проникая через слегка обожженные ноздри, растекается по всему телу. Катерина в широком холщевом одеянии, под которым, как с ужасом и восторгом понял Трубецкой, совсем ничего не осталось, нависла, как коршун, над телом клиента.
— Ну, как вас стегать? — грудным шепотом спросила она. — Покрепче хотите? А может, послаще? К чему вы привыкли?
— Покрепче, — задохнувшись, попросил Трубецкой и тут же поправился: — Нет, лучше слаще. Ну, как вам удобно, короче.
— А мне все равно, — еще тише сказала она. — Ведь мы о здоровье печемся. Хотите послаще, так будет послаще.
Она ловко плеснула на него кипятка из большого ковша и тут же стеганула веником по красной огромной спине Трубецкого. Плеснула еще и опять стеганула.
— А может, покрепче? — пропела она. — А то что за баня? Одно баловство.
Трубецкой ощутил, что теряет последние остатки воли. Блаженно размягший, лежал он под энергично лупцующей его Катериной и весь содрогался от ласковой боли в обеих лопатках.
— Давай, я спущу полотеньчико? — осторожно и весело спросила она, слегка потянув вниз сбившееся полотенце. — Уж если лечить, так ведь весь организм.
— А вы хорошо это делаете, — хриплым, тающим басом сказал Трубецкой. — Вы, видно, большая… — Он вдруг забыл простейшее слово «мастерица» и вместо него сказал что-то несусветное: — Большая вы, видно, колдуница…
— Ой, скажете тоже! — бархатно засмеялась Катерина, слегка задыхаясь от силы ударов. — Вот дед мой был банщик! Всем банщикам банщик! С него и пошло. Ну, довольно. Вставайте!
— «Вставайте»? — испуганно повторил Трубецкой.
— Вы ляжьте на спину, — приказала она. — Перед я ведь тоже должна обработать.
Ужасаясь новизне своего положения, профессор Трубецкой лег на спину, прикрылся слегка полотеничком и, стыдливо посмеиваясь, приготовился к радостной муке.
— Ну, та-а-ак! — удовлетворенно вздохнула Катерина. — Лежите спокойно.
Крепко и весело ухватив профессора Трубецкого за большой сизый палец правой ноги, она начала разминать его, как разварившуюся брюкву.
— Щекотно, ой, ой! — тоненьким голосом, кислым от смеха, сказал Трубецкой.
— Терпите! — Катерина сверкнула улыбкой и еще яростней вцепилась в его ослабевшую конечность. — Сейчас разомнем и подымемся.
— Подымемся? — замирая, повторил про себя профессор Трубецкой. — О Господи Боже! My God! What is happening?[12]
Странные мысли заскользили вокруг профессора Трубецкого, нисколько не затрагивая его, почти что совсем не касаясь, как будто он был одиноким баркасом, а мысли — большими и вялыми рыбами.
— Какая жара, а приятно, I really like it, I love it,[13] вреда никакого, My God, и михиру полезно…
Тут профессор Трубецкой силой воли оборвал бессвязный поток, затуманивший душу, и строго спросил себя:
— What is «михир»?
Сначала не было никакого ответа, потом из тумана вылепилось чудесное здание питерской библиотеки Академии наук, и внутри этого чудесного величественного здания профессор Трубецкой увидел неожиданно самого себя — еще, так сказать, моложавого, без всяких седин и без лысины даже, — упоенно читающего при свете спокойной зеленой лампы в читальном зале рукописной книги весьма рукописный и ветхий лечебник с такими вот строчками: «У которого человека михир не встанет, и ты возьми оленьего мозгу из кости, изотри в воде и дай человеку пити. От того будет михир стояти. А также возьми долю курьего сердца, изотри его с оленьим салом и три свой михир этим салом».
— Ну, как? Хорошо вам? — любезно поинтересовалась Катерина и белой рукой отвела со лба вспотевшую соломенную прядь.
— О да! Мне прекрасно, — с чувством ответил профессор Трубецкой. — Я счастлив безмерно.
— Сейчас будем ушки кусать, — предупредила она, улыбаясь.
— Что будем кусать, извините?
— А вот что! — Она осторожно взяла его пылающую голову обеими ладонями и действительно слегка укусила сначала левую, а потом правую мочки обоих ушей. — Народное средство. От всякого стресса.
Тут Трубецкой почувствовал, как слабая, вечно женственная душа его совсем покидает размякшее тело, не желая ему мешать и перечить, а тело, напружившись, неумолимо спешит объявить всем свободную волю. Почувствовав это, он потянул к себе белоснежную и сероглазую русскую женщину, с которой и нужно, наверное, было связать свою жизнь. А чем плохо? Зажить с ней здоровым крестьянским трудом, ходить по росе за грибами, за плугом, косить, жать пшеницу, пахать, строить, сеять, и было бы очень прекрасно.
Тут Трубецкой почувствовал, как слабая, вечно женственная душа его совсем покидает размякшее тело, не желая ему мешать и перечить, а тело, напружившись, неумолимо спешит объявить всем свободную волю. Почувствовав это, он потянул к себе белоснежную и сероглазую русскую женщину, с которой и нужно, наверное, было связать свою жизнь. А чем плохо? Зажить с ней здоровым крестьянским трудом, ходить по росе за грибами, за плугом, косить, жать пшеницу, пахать, строить, сеять, и было бы очень прекрасно.
Он потянул ее к себе, и она, нисколько не удивившись, крепко и дружески обняла его, защекотала льняными волосами, обожгла ягодным поцелуем и вместе с вопросом «Зачем здесь? Сопреем!» увлекла с нагретого, медом пахнущего полока в соседнюю комнатку, куда, оказывается, тоже вела косоватая дверь, не видная вовсе в обилии пара.
12 февраля Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Я ее ненавижу. И ночью, и днем. Ночью особенно. Ненавижу во сне. Сны стали пыткой, боюсь ложиться спать и встаю измученной. Вчера я видела, как иду в гору, и сильный ветер дует мне в спину, помогая идти. Я знаю, что меня кто-то ждет на вершине, но никак не могу вспомнить, кто это, и мучаюсь. Потом я понимаю, что меня ждет там эта беременная, и тут же разворачиваюсь, чтобы не столкнуться с ней, но ветер не дает мне спуститься, гонит обратно в гору.
Я желаю ей зла. Желаю ей зла. Я желаю ей боли.
О, господи, что же мне делать?
Ты только пойми: я ведь в этих обстоятельствах ничего не могу. Меня ведь как склеили. Ни уехать, ни остаться, ни бросить его, ни убить их обоих! Я ведь ничего не могу.
14 февраля Даша Симонова — Вере Ольшанской
Нина, оказывается, месяц назад сказала Маргоше, что в танцевальной студии вместе с ней учатся девочки Андрея. Маргоша клянется, что она сказала это случайно, без всякого подтекста, но я этому не верю. Я не знала, что они тоже там. Ее анорексия началась именно тогда, когда она стала ходить на эти танцы. И тогда же она попала в больницу с наркотиком. Вот так.
Вчера мы с Андреем встретились первый раз после долгого перерыва, и я, сдерживаясь изо всех сил, спросила, как его девочки. Он сказал, что хорошо.
— Танцуют? — спросила я
— Да, — он удивился: — Откуда ты знаешь?
У меня ноги похолодели. Значит, я не ошиблась! Значит, это они. Но я виду не показала и только пробормотала, что Нина там тоже танцует и тоже горит всеми этими танцами. Он понял, что это не просто разговор, и очень сухо попросил меня объяснить, что меня беспокоит. Мы поняли оба, что зреет скандал.
— Твои девочки, — сказала я, — они ведь про нас с тобой знают? Она ведь им все рассказала?
— Какое мне дело?
— Тебе нет дела до того, что твоя жена говорит твоим детям по нашему поводу?
— Да, мне все равно. И я никому не указчик.
Если бы ты видела это каменное его лицо! Это лицо, которое ясно дает понять, что он уже осатанел от моих подозрений и его нужно немедленно отпустить! Но я никогда не умела молчать. Я неизменно переступаю ту черту, которую нельзя переступать, и всегда оказываюсь виноватой. И каждый раз вражда, охватывающая нас, становится сильнее любого здравого смысла.
Закончилось плохо, как это бывало всегда. Он быстро уехал, а я еще посидела, не включая мотора, в темноте. Рыдала навзрыд.
Когда-то, много лет назад, он сказал мне, что я очень счастливая.
— Чем тебе плохо? У тебя же все есть!
— Что у меня есть?
— Все. У тебя есть я, есть ребенок, есть занятие, которое ты любишь. Здоровье. У других ничего этого нет.
Иногда в нем как будто вспухает что-то незрелое, брезгливое, эгоистичное, он перестает видеть, перестает слышать и весь — как машина: сюда ставим плюс, сюда ставим минус, потом мы помножим, потом мы поделим. А я ведь его так люблю! И мне страшно.
Я представила, что, пока я сижу в темноте и рыдаю, он уже подъезжает к дому, злой на меня и уставший, загоняет машину в гараж, входит, и девчонки к нему подскакивают, он их целует, а потом с дивана поднимается она, сидящая за очередным мексиканским сериалом в каких-нибудь пегих рейтузиках (все молодится!).
— Ты ужинать будешь?
Он кивает, идет в ванную, моет руки, смотрит на себя в зеркало беспомощными без очков, остановившимися глазами, и злоба его утихает. Он вернулся в свою крепость, где девочки, ужин, жена, телевизор и можно не злиться: нас с Ниной здесь нет и не будет.
* * *Оставив двести долларов наличных денег, профессор Трубецкой вышел из зарослей бузины, оглянулся на бревенчатую избушку, из которой никто не махал ему вслед белым платком, и с ощущением, что все это сон, сел в холодный «Вольво».
Доехав до перекрестка, он остановился, вышел и купил сигарет, хотя уже лет двенадцать как бросил курить и очень гордился своей силой воли. Затянувшись и почувствовав с непривычки пленительное головокружение, Трубецкой медленно двинулся в сторону университета, нарочно выбирая маленькие и тихие улицы, чтобы ничто не мешало ему обдумать случившееся.
Он был возвышенным человеком и никогда не относился цинично ни к женщине, ни к плотским своим удовольствиям. И хотя женщин в его жизни было великое множество, каждая хоть ненадолго, но все же затронула нежное сердце. Сегодня на Опере-стрит, в этой бане, случилось такое, что просто хоть падай с проклятого полока! Сердце его молчало и ни на что не реагировало, зато все, что в нем было грубого, животного, непоэтического, взорвавшись, пошло ходуном.
Хрустя по морозцу большими ногами, профессор Трубецкой чувствовал себя варваром и мерзавцем.
«Что я наделал? — вопрошал Трубецкой, а милые, кроткие воробьи глядели с древесных ветвей, склонив свои серые головки. — Я в баню пошел не помыться! Меня затолкал туда бес!»
Постепенно ему начало казаться, что он погружается на дно какого-то темного теплого омута, но странное дело: лежать в этом омуте, качаясь в тумане сладчайших иллюзий, вздрагивая от покалывающих подробностей, ничуть не стеснительно было, а очень приятно. Хотя и будило тревогу. Тревога становилась особенно сильной, когда воображение Трубецкого наталкивалось на невинных и родных людей: на женщин его и на ихних детишек. На Петру особенно.
«Ведь я о ней даже не вспомнил, о Петре! Я вышел, и мне стало больно за Тату. А Петру не вспомнил ни разу. И так я с ней прожил всю жизнь. Да, всю нашу жизнь.
Она ведь сначала была такой милой! С ее этим носиком, с этой косичкой… Потом, правда, сразу задержки, тошноты… Потом этот мальчик родился и умер. Хорошенький мальчик. Она так рыдала! Я до сих пор слышу. И вся наша жизнь как-то кончилась сразу. А я, разумеется, сразу увлекся… Но кем я увлекся? А, помню! Кристиной!»
Проходя по университетскому коридору, знакомому ему до последних трещинок в старом дубовом полу, профессор Трубецкой увидел в открытой двери соседнего с ним кабинета седую лохматую голову профессора Бергинсона, старинного друга и коллеги, ведущего свое происхождение от шведских магов, лет триста назад занесенных сюда, в Новый Свет, по вине обстоятельств. Профессор Бергинсон сидел, склонившись над какими-то письменами, и в лупу разглядывал мелкие строчки.
— Входите, входите! — не отрываясь от своего занятия, неожиданно тонким для такого большого и старого человека голосом сказал Бергинсон. — Что нового в жизни?
Разговор, разумеется, шел по-английски.
— Вы знаете, Бэн, — задумчиво вздохнул Трубецкой, останавливаясь в дверях, — я никогда не был большим сторонником задушевных бесед. А вот почему?
— Не знаю, — спокойно ответил Бергинсон. — Вы русский, вам это виднее.
— Потому что все эти так называемые задушевные беседы ничего не дают. Своих потаенных глубин мы вдруг достигаем иначе.
— И как же мы их достигаем?
— А с помощью женщины. Самой ничтожной. И это есть то, что я понял сегодня.
— Позвольте я вам объясню, Адриан. — Бергинсон пожевал своими пухлыми и румяными губами. — Если в вашей душе не происходит некоего, так сказать, постоянного раскачивания глубинных ресурсов, никакая женщина вам не поможет. Женщина играет роль медиума, она дает вам последнее ощущение, вот и все.
— Вы правы! — вдруг весь озарившись, кивнул Трубецкой. — И что теперь делать?
— Если вы по-прежнему будете нырять в «тело своего желания», как говорят масоны, то вы будете иметь дело исключительно с одной формой времени, дорогой Адриан.
— С какою же? — мрачно спросил Трубецкой
— А с формой забвения. Ваш распад произойдет инерционным путем, как все происходит в природе. Природа ведь только служанка. — И он с ребячливой важностью покачал головой. — Если вы выпадете из духовного употребления, Адриан, то вы и заплатите за выпадение.
Трубецкой удивленно приподнял брови, как будто решил обо всем поразмыслить, и прошел дальше, в свой кабинет. Закрыв плотно дверь, он включил компьютер и принялся было работать, и тут ему вспомнилась банщица Катя. Запах ее волос, белой кожи, всего ее тела был вкусным настолько, что Трубецкой втянул голову в плечи, как будто боялся, что кто-то увидит его в это время.