Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 15 стр.


Трубецкой удивленно приподнял брови, как будто решил обо всем поразмыслить, и прошел дальше, в свой кабинет. Закрыв плотно дверь, он включил компьютер и принялся было работать, и тут ему вспомнилась банщица Катя. Запах ее волос, белой кожи, всего ее тела был вкусным настолько, что Трубецкой втянул голову в плечи, как будто боялся, что кто-то увидит его в это время.

— Ну, что, мне мизинец отрезать? — со сладкой мукой прошептал профессор Трубецкой, подходя к окну и глядя прямо в ласкающие глаза неба. — Положим — отрежу. А дальше что делать?

И таким неистовым счастьем отозвались в глубине всей его успокоенной плоти ее последние певучие прощальные слова, что Трубецкой чуть было не расхохотался вслух.

Раскатисто, влажно и громко, как только и мог он один во всем этом тихом, стыдящемся мире.

Любовь фрау Клейст

Фрау Клейст пыталась не думать о вчерашнем разговоре, не вспоминать о нем. Но собеседник с кошачьими глазами преследовал ее. Она смотрела на улицу и сквозь розовое дымное солнце угадывала его: как он отодвинул свой белый кофейник. Он был внутри снега, смешался со снегом, и она чувствовала в том месте, где снег острожно задевал за водосточную трубу, его очень узкую спину и руки.

Он стал частью воздуха, вечера, ночи. Больше всего ее, однако, мучило подозрение: не наговорила ли она тогда лишнего под наркозом?

«В любой судьбе, — сказала себе фрау Клейст, — есть что-то такое, к чему применимо понятие греха. Это как жевательная резинка, выплюнутая слюнявым школьником. Ты наступил на нее, она прилипла к твоим башмакам».

Фрау Клейст была преданной дочерью, нежной племянницей и заботилась о впавшем в почти слабоумие дядюшке Томасе, покуда он, бедный, не умер. Она была страстной любовницей, верной невестой. Хорошей женою она не была. Но она не изменяла Францу, не мучила его напрасными скандалами, никогда не давала воли своему раздражению. Она тихо и равнодушно жила рядом с ним в одном доме, обедала за одним столом, советовалась с врачами по поводу его болезни. Она и спала-то в одной с ним постели.

Так в чем же ее обвинять?

Нельзя обвинять женщину в том, что она не любила! Это все равно что бросить ее на сухой песок, в двух шагах от моря, и приказать: «Здесь плыви!»

Но море же рядом! Вот там бы и плыть! Нет, ты по песочку плыви, по ракушкам!

Она не любила его, это правда. Такая же правда, как снег за окном, как то, что вокруг ни души и ни звука и небо впадает в тяжелую дрему — у всех облаков голова идет кругом, — и вечер дрожит и становится темным.

Кисловатый запах изо рта Франца по утрам вызывал в ней легкую тошноту. Такую же тошноту вызывали его полные белые ноги, позолоченные слабыми волосками, и те же золотистые и слабые волоски на плечах. А как он входил в ее тело? Как долго, неловко, с каким вечным страхом!

Она закрывала глаза и терпела. Да, Господи Боже! Терпела. И хотя душа ее изредка чувствовала, что нужно приласкать его, сидящего у огня с раскрытой на одной и той же странице книгой, погладить по круглой лысеющей голове и поцеловать эти жалобно обращенные к ней глаза, она не могла не то что заставить себя (заставить нетрудно!), она не могла притворяться.

Она никогда не могла притворяться. И даже сейчас, когда ей скоро — сколько? Неважно. Она притворяться не станет.

Сейчас ей ведь, кстати, ничего и не нужно, только удержать рядом этого квартиранта. Только не отпустить его. Пусть ходит по саду, берет свою почту, играет в футбол со своими детьми.

Одно ей мешает: Полина. В Полине все ломко, все зыбко, неверно, под кожей ее, как мальки подо льдом, снуют неизвестные демоны.

В последнее время мозг фрау Клейст накалился почти до сияния, сквозь которое ей становилось все труднее и труднее различать реальность. В реальности был только бланк, выпавший из конверта. Все остальное дробилось, расползалось и тускло мигало, как огни деревенского шлагбаума сквозь дождь и туман поздней осени.

Жизнь предлагала Грете Вебер опасную задачу, у которой, может быть, и вовсе не было никакого решения или были какие-то ложные, иллюзорные решения, которых она никогда бы не приняла.

С первой минуты знакомства фрау Клейст чувствовала, что Полину нужно отрезать от него, отсечь, разъять нужно их, как две створки ореха, — но как? Она ничего не могла и не смела. Теперь в ее сумке лежит этот бланк. И скоро Полина исчезнет. Не только сама — с волосами, ногами, — но все, все исчезнет: и запах проклятый проклятых настурций.

Она дождалась утра, когда Алексей вернулся с дежурства, и пока он открывал наружную дверь, быстро спустилась со своего второго этажа.

— Наверное, кто-то из вас уронил, — ледяным от страха голосом сказала фрау Клейст. — Не знаю, что в этом конверте, но, может быть, что-нибудь важное, вы посмотрите…

— Спасибо. — Он небрежно засунул конверт в карман куртки. — Большое спасибо.

Она испугалась того, что он либо забудет о конверте, либо отдаст его Полине, поскольку там стояло ее имя, но он, угадав ее мысли, добавил:

— У нас я заведую почтой. Не знаю, как это он выпал.

И ласково, со своей всегдашней сдержанной улыбкой, кивнул головой.

* * *

Нина Рубинштейн понимала, что родители готовятся к нападению на ее мир и ее нынешние привычки, которые казались им странными, опасными для ее жизни, и потому она должна будет дать им отпор. Должна будет добиться того, чтобы они признали ее правоту. Правота же состояла в том, что Нина решила совсем изменить свою прежнюю жизнь, потому что той девочки, которая была ею, Ниной Рубинштейн, — той девочки не было больше.

Она не собиралась сообщать им причину, по которой ушла эта девочка. Она убила ее для того, чтобы выжить самой. Пусть скажут спасибо хотя бы за это. Та девочка, которой она была, совсем ничего не понимала и ни о чем не подозревала.

Она знала, что у нее есть мать, слишком внимательная и одновременно слегка рассеянная, вечно боящаяся за ее здоровье, и, кроме того, у Нины есть отец, который любил свою дочку так сильно, что если мать еще и запрещала иногда что-то, еще и могла вдруг прикрикнуть, то отец словно бы радовался любому поводу защитить Нину от тех минимальных запретов, которые исходили от матери, и всякий раз разрешал именно то, против чего мать повышала голос. Она знала, что родители ревнуют ее друг к другу, но поскольку их общей любви ей хватало с лихвой, чтоб вырасти глупым и толстым ребенком, она и росла им, как будто ее ничего не касалось.

Вдруг все это рухнуло. Потому что ей рассказали такое, что точно не может быть правдой. Не может быть правдой, но есть. И это тем более правда, чем она невозможнее. Нина не могла уничтожить эту правду, но она могла расправиться с той глупой и толстой девочкой, которой была недавно. И она расправилась с нею.

Теперь всякий раз, когда Нина подходила к зеркалу и всматривалась в свое отражение, она чувствовала радость победы. Толстая девочка уходила из нее, таяла, как снегурочка, от толстой девочки постепенно не осталось ничего, кроме очень кудрявых волос, но их стало меньше, и они уже не стояли над ее головой тем светлым, веселым, сверкающим облаком, которым всегда восхищались родители.

Сейчас, когда она добилась исчезновения толстой девочки и вся ее жизнь изменилась, когда в школе современного танца она стала первой, самой лучшей ученицей, — сейчас, когда можно было спокойно смотреть в глаза всем, кто, может быть, знает ужасную правду, — сейчас нужно только добиться свободы. Нельзя их жалеть! Нельзя, чтобы ее собственное сердце сжималось от боли, когда мама и папа поднимают на нее эти свои истерзанные взгляды.

Они все-таки потащили ее к психологу. Долго ходили вокруг да около и наконец объяснили, что ей нужно поговорить с доктором. Что доктор поможет. Поможет чему? Она усмехнулась надменно. В четверг рано утром поехали вместе: она, мама, папа. Нина сидела впереди, рядом с папой. Оглянувшись на маму, она опять почувствовала, что сердце ее заколотилось, хотя она уже приучила себя не обращать на них внимания. Мама сидела с закрытыми глазами, губы ее быстро шевелились, лицо было полно слез. Нина испугалась, что мама поймает ее взгляд, и поспешно отвернулась. Сердце продолжало колотиться.

Любовь фрау Клейст

Он не поехал в университет, чтобы войти прямо в класс и увидеть ее. Он заставил себя дождаться, пока она звякнет ключами, поднимется по лестнице, снимет пальто, и только тогда он очень спокойно вышел из маленькой комнаты, которую она называла своим кабинетом, и молча протянул этот вдвое сложенный бланк. Конверт же при этом выпал из его руки и опустился на пол, коснувшись ее ботинка.

Она тут же поняла все, наклонилась, подняла конверт, сделав это нарочно медленно, чтобы выгадать хотя бы две-три секунды. Она задержалась в этом наклоненном положении, застыла в нем, как будто делала зарядку, и бодрый голос из репродуктора приказал ей нагнуться и выдохнуть (она и нагнулась!), а он стоял, ждал, и бланк в его руке шуршал с тем же звуком, с которым две бабочки, столкнувшись в воздухе и зацепив друг за друга мучнистыми крыльями, пытаются вырваться и улететь.

— Ну, что ты мне скажешь на это? — Голос его был таким же бесцветным и тусклым, как пыльца, которая покрывала бы крылья этих запутавшихся бабочек.

— А что мне сказать? — ответила она, и это тоже было уловкой, попыткой протянуть время, не дать ему сразу припереть ее к стенке, потому что две-три секунды уже ушли на то, чтобы поднять с пола конверт, и еще две-три секунды были нужны, чтобы ответить вопросом на вопрос, и таким образом она все-таки спасла себе эти пять-шесть секунд, что было не так уж и мало.

— Прежде чем я приму решение, — сказал он, кривясь дрожащим ртом, — я хочу знать, сколько времени это продолжалось и когда началось?

— Зачем тебе это? — спросила она.

Он спрашивал, с кем она спит и когда это началось.

— Зачем тебе это? — повторила она, подтверждая, что он не ошибся и ничего не перепутал: да, спит, но зачем ему это?

— Ты будешь говорить или нет? — И он близко подошел к ней.

Она подумала, что ему ничего не стоит ударить ее: такими бешеными были его глаза.

— Зачем тебе это? — повторила она в третий раз, и тогда он ударил ее по лицу.

Щека ее стала пунцовой, из рассеченной губы пошла кровь.

— Я сейчас вызову полицию, — усмехнулась она и рукавом своей бледно-голубой кофточки вытерла кровь с подбородка. — Тебя увезут и посадят. Ты этого хочешь?

Он схватил ее за цепочку на шее и, намотав цепочку на кулак, придвинул к себе ее разбитое лицо.

— Раньше, чем ты это сделаешь, — сказал он, слегка задыхаясь, — я убью тебя. Давай вызывай побыстрее. — И подтолкнул ее к телефону: — Звони!

Она не шелохнулась.

— Звони! Что ты ждешь?

— Ты хочешь знать все или нет? — спросила она и опять вытерла кровь рукавом.

— Хочу. Говори.

— А что говорить? — Верхние зубы ее были красными от крови. — Я все записала. Смотри.

Она полезла в сумку, все еще висевшую на плече, порылась и достала простую школьную тетрадку.

— Читай. Я пока что умоюсь.

Алексей понимал, что ни в коем случае нельзя подчиниться ей и взять в руки эту тетрадку, но ничего не мог с собой поделать: он сел на стул в коридоре и начал читать. Он знал ее привычку записывать самое важное. Она и в Москве тоже что-то писала.

… сегодня на кафедре праздник. Вино нельзя. Двое пьяных студентов. Их вывели. Иду к себе, лифт не работает, я по лестнице. Стоит кто-то прямо перед дверью моего кабинета. Высокий. Подошла ближе. Черный человек, вернее сказать: бледно-шоколадный. Наверное, островитянин, потому что черты лица не африканские, а такие, как это бывает только у островитян. Широкие мускулистые плечи. Очень длинные руки, худой, гибкий. В белой рубашке, ослепительно-белой. Поздоровался. Я тоже. Не уходит. Во мне волнение. Ничего не понимаю, стою, смотрю.

Он говорит:

— Лучше зайти к вам в кабинет. Познакомиться. Не бойтесь, я тоже профессор.

— Какой вы профессор? Откуда вы взялись?

Смеется:

— Ведь вы вот — профессор, а мне что, нельзя?

Улыбка — как лампа.

— Чему вы здесь учите, раз вы профессор?

— Чему? Разным глупостям. Например, психологии общественного поведения.

— Но это ведь модно.

— Вот я и учу.

Засмеялся:

— У нас на Гаити все было значительно проще. Сидела в своей темной хижине ведьма. Втыкала колючки в соломенных кукол.

Взъерошил волосы. Они и так стояли дыбом. Черное серебро. Он немного седой.

— Я все про вас знаю. Ведь вы из России?

— Вы к ведьме ходили?

— Зачем? Я и сам все умею.

— Колючки втыкаете?

— Пока еще нет, но придется, наверное.

— Не знаю, что сказать.

От его тела идет огонь.

— Мне нравится ваша фигура.

Думаю: «Возьму и спрошу: „Вам нравятся белые женщины?“ И тут же вспоминаю, что такое нельзя спрашивать.

Алексея передернуло. Он поднял глаза от тетрадки, машинально взглянул на часы: без четверти пять. Через полчаса дети вернутся из школы.

— Я тоже женат. Пойдем к тебе в кабинет, сюда сейчас придут. Проклятые немцы, я их ненавижу, колбасники.

— Зачем же вы здесь живете?

— Жена моя немка, вернее, швейцарка. Она здесь работает.

— Где? Здесь, в колледже?

— Нет, здесь, в Гютерслоу. Она балерина.

Господи. Этого только не хватало. Балерина в Гютерслоу!

Вошли в мой кабинет. Набросился и начал целовать. Я ему отвечала, и мы покрывали друг друга какими-то не поцелуями даже, а укусами, очень сладкими и ядовитыми. Они просачивались прямо в кровь. Во мне поднялось такое желание к нему, всю разламывало. Как звери: по нюху, по вкусу, по следу. Вырвалась, говорю: «Уходи».

Встретились в четверг. Поехали в цуммер. Я вся в его власти. Он дьявол. В темноте у него совсем светлые сумрачные глаза, немного как будто бы пьяные. Ярче его улыбки — только солнце. Кажется, я схожу с ума. Откуда такие сравнения? Не книжку пишу. Нет, не книжку. Руки железные, и все тело — железное и крепкое, как у юноши. Я не спросила, сколько ему лет. Боюсь, что он даже моложе меня.

Счастье мое безнадежно, потому что такая острота — это как смерть. Один раз приходит, берет и уходит. Два раза такого не будет. После этого я не смогу жить, как я жила раньше. Что будет с моими детьми? Я ведь и с ними буду мертвая после такого.

Сегодня четверг. Почти неделя прошла. Он меня избегает. Вчера я пошла к нему на третий этаж, кафедра психологии на третьем этаже. У него были студентки в кабинете. Я сказала, что зайду попозже. Зашла через полчаса, дверь была закрыта. Все время жду его звонка, бросаюсь к телефону, как ненормальная, он не звонит. Ничего не понимаю. Ему ведь было так хорошо со мной! Смотрю на себя в зеркало: остались одни глаза. Алеша ничего не замечает.

Эта фраза о старухе, которая сидит в хижине и втыкает колючки в соломенных кукол, не выходит у меня из головы. Я стала соломенной куклой.

От него ни слуху ни духу. После класса подошла к окну и увидела, как он вышел, побежал к стоянке. Он бежал и на ходу поддавал то ли мячик, то ли камень — я не разглядела сверху. Бежал, как мальчишка, резвился. Я стояла, рыдала в голос.

Жить без него не смогу.

Спать с Алешей — пытка, все время что-то придумываю: то голова болит, то еще что-то. Вчера пришла в университет рано, стояла рядом с лестницей, нарочно его поджидала. Прошел мимо с каким-то коротышкой, кивнул очень дружески. А я умираю. Ночью проснулась и говорю себе, что если это конец, то мне дольше мучиться незачем. Самой стало страшно от того, что пришло в голову. Так сходят с ума. И так же уходят из жизни. Не дай бог начать об этом думать. Начну — не избавлюсь. Хотела бы посмотреть, как выглядит его жена, балерина эта. Но как ее найти, не знаю. Не ходить же мне еще и на балеты!

Сегодня — чудо! Он вдруг сам ко мне заглянул в кабинет. Какой-то новый, неузнаваемый. Еще стал худее, в костюме. Волосы стоят надо лбом, как дым.

— Мой друг вчера умер, а завтра хоронят.

Ему, наверное, хотелось с кем-то поделиться, не быть одному. Я, еле пряча восторг, что он пришел, прижалась к нему, обняла, он отстранился.

— О нашей истории нужно забыть.

Я закричала:

— Как забыть?

— А так. Со мной никто не должен связываться.

— Ты что? Почему?

Достал из кармана коробочку, открыл. Лежат какие-то белые шарики.

— Ты читала Валтера Рейнера? Такой был роман: «Кокаин»?

— Нет. Я и не слышала даже.

— А зря. Бедный парень. Подох в тридцать лет. В двадцать пятом году. Ты должна знать такие вещи. Немецкая классика.

— Но я здесь при чем?

— Не ты. Я — при чем.

— Это что? — показываю на шарики. — Это что?

Назад Дальше