Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 16 стр.


— Но я здесь при чем?

— Не ты. Я — при чем.

— Это что? — показываю на шарики. — Это что?

Смеется.

— Конфетки. Ты знаешь, сколько у этих конфеток названий? Могу перечислить тебе основные: «таблетка от дьявола», «туман», «подарочек», «пастилка», «покой». Что еще? «Орешек», «снежинка», «френч фрайз».

— Подожди!

— Да нечего ждать.

И вдруг погладил меня по лицу своей этой горячей обезьяньей ладонью. Я вся затряслась. Вышел быстро, я не успела опомниться.

Прошла неделя, нет, даже больше, — ничего не записывала. Его не вижу. Зашла на их кафедру, словно по делу: ищу материалы по психологии подростков. Сказали: он болен. Секретарша как-то значительно опустила глаза, когда произносила: «болен». Значит, это правда, и все это знают.

Ну и что? Пусть он наркоман, больной человек. Я не могу без него. Опять эта мысль, что если без него, то мне ничего и не нужно. Опять. Я ее прогоняю, она не уходит. Что будет с Алешей, неважно. Детей очень жалко. Позвонила в Москву Агроскиной, она все знает про наркотики, работает в наркологическом центре. Сказала: «Беги, и подальше».

Какая кретинка! Я ведь не совета спрашивала, мне информация нужна. «Смотри не подцепи от него. Гаити — родина СПИДа. А тут еще и наркоман».

Хорошенькая будет история, если я «подцеплю», а потом заражу Алешу. Вот тогда действительно кому-то придется подумать о наших детях. Но чтобы «подцепить», нужно опять встретиться и поехать в цуммер, СПИД по воздуху не передается.

Звонила Агроскина (денег не пожалела!), говорит, чтобы я проверилась. Наверное, завтра зайду и проверюсь.

* * *

Петра, супруга профессора Трубецкого, ходила с обиженно поджатыми, замшелыми от горя губами. Дочь Прасковья располнела, как кулебяка, ибо, поссорившись с гаитянином, ела все, что попадалось под руку. Впереди Трубецкого ждал провал его кандидатуры на должность заведующего кафедры и одновременно воцарение в этой должности заклятого врага человечества профессора Янкелевича.

На улице вяло гримасничал полдень, гулять не хотелось, дышать — не дышалось.

Профессор Трубецкой, сидя перед своим незажженным компьютером и пристально глядя в экран, с отчаянием думал о жизни. Зимнее солнце бросало на темный экран тусклое зимнее золото, и легкие тени блуждали в холодной его глубине, как души умерших блуждают по небу.

— Хотите чайку? — по-русски спросил профессор Бергинсон, заглядывая в дверь, и тут же перешел на английский: — Я только сейчас заварил.

— Иду! — с облегчением пробормотал Трубецкой и, поднявшись со своего стула, изо всех сил хрустнул суставами.

— Подумайте, что происходит, — с нарочитой развязностью начал он. — Смотрю на экран, а в нем просто видение! Такая фигура. — Трубецкой быстрым волнообразным движением провел руками по груди. — И ноги…

— Бывает, — успокоил его Бергинсон. — Принцип хрустального шара, медитация. Вы концентрируетесь, и ваше сознание преодолевает границы одной реальности и уходит в другую.

— Ах да?! Ну, конечно! — обрадованно вздохнул Трубецкой. — Так вы погадайте мне, Бэн! Ну, на шаре.

— Зачем вам? — насупился Бергинсон.

— Как это — зачем? Я сейчас в полной жопе.

Он сказал это по-русски, и Бергинсон, расхохотавшись, поднялся со своего кресла, отставил недопитый чай в серебряном сталинском подстаканнике (подарок недавно защитившегося аспиранта!) и достал из ящика своего письменного стола шесть странных предметов: кусок магнита, кристалл кварца, веточку ели, два желудя и лук-порей.

— И это все мне? — удивился Трубецкой.

— Неважно, — строго ответил Бергинсон. — Садитесь удобно, расслабьтесь.

Трубецкой доверчиво развалился на кресле.

— Сначала прочувствуйте . — И Бергинсон поочередно приблизил к глазам Трубецкого каждый из предметов.

Трубецкой ощутил приятное взволнованное тепло, почти что как в бане «Катюша».

— Теперь вы начнете терять свои чувства, — предупредил Бергинсон, и вдруг его словно размыло.

Вместо Бергинсона и его сталинского подстаканника перед глазами Трубецкого появился легкий туман, который постепенно терял свои краски и мягкую текучесть, кристаллизуясь в большое прохладное зеркало, из которого тонкий голос Бергинсона доносился, как из глубины колодца.

— Тянитесь, тянитесь! — велел Бергинсон.

Профессор Трубецкой начал изо всех сил тянуться вверх, кряхтя и постанывая. В голове его успело мелькнуть неприятное соображение, что если вредная, как проголодавшаяся оса, графиня Скарлетти вдруг заглянет в кабинет профессора Бергинсона и увидит его, профессора Трубецкого, с закрытыми глазами, в соседстве камней, желудей и порея, то это и будет концом его жизни.

Неприятное это соображение, однако, не задержалось надолго, потому что вскоре над головой Трубецкого повисла ярко-золотистая мерцающая радуга, и весь он, прозрачный, как шелк с крепдешином, забился от радости.

— Идите по радуге вверх, — строго приказал тот, кто с такой поразительной ловкостью выдавал себя за профессора Бергинсона и получал его профессорскую зарплату.

Легкому, прозрачному Трубецкому показалось, что он в самом деле слегка приподнялся и очень привольно куда-то поплыл.

— Сейчас будет свет, не пугайтесь, — сказал Бергинсон.

И свет наступил. Он был белым, как вскипающее молоко, он победно блистал. И, главное, в нем была правда, которую профессор Трубецкой так ценил в жизни, но в жизни всегда ее недоставало, а здесь, в этом свете блистающем, не было ничего другого.

Оказывается, правда могла не быть правдой о чем-то или для чего-то. Она была просто, совсем, до конца только правдой. Как свет был одним только светом и больше ничем. И сейчас, когда профессор Трубецкой почувствовал себя внутри этого света, он совершенно перестал понимать, как можно столь сильно запутаться в жизни и так загрязнить ее и перепачкать.

— Не плачьте, — вдруг мягко сказал Бергинсон, которого профессор Трубецкой по-прежнему не видел. — Вы можете их огорчить.

И только он произнес это, как Трубецкой ощутил со всех сторон обнимающие его теплые ладони и понял, что вновь стал младенцем, и бабушка с няней и матерью купают младенца Адрюшу в корыте. Слезы мешали ему разглядеть их лица, потому что они были высоко над ним и ярко ему улыбались, но, ударяя ладошками по воде, как это делают все младенцы, когда им ужасно как весело, он вдруг захватил что-то в свою очень пухлую детскую руку. Это была маленькая желтая утка, сделанная из воска и купленная няней на деревенском базаре. А он был уверен, что утки давно нет на свете, — ее разломала сестра Трубецкого, постарше его и сердитая девочка.

Но утка была, так же, как были эти родные ладони, осторожно поддерживающие его за плечи, так же, как была и розово вспыхивала на краю корыта теплая мыльная пена, так же, как во всю красоту своей праздничной жизни была синева за окошком их кухни с ее торопливо надувшимся облаком, похожим на спелую гроздь винограда.

Оказалось, что все, что профессор Трубецкой считал несуществующим, все, от потери чего ему было так грустно, о чем он всегда тосковал, — все было живым и здоровым внутри ослепительно-белого света, в нем все навсегда сохранилось.

Трубецкой хотел объяснить Бергинсону (или тому, кто называл себя Бергинсоном), что сейчас он исправит все свои ошибки, потому что они были сделаны в полном незнании правды, но тут же решил, что все это не нужно. Вообще ничего уже больше не нужно.

Он лишь восхищенно и радостно плакал.

— Ну, вот, — сказал наконец Бергинсон. — Теперь вам понятно?

Профессор Трубецкой увидел, как он пододвинул к себе остывший чай и звякнул серебряной ложечкой.

— Вы, главное, друже, не бойтесь, — вздохнул Бергинсон, осторожно отгрызая от куска сахара и зажимая то, что он отгрыз, между своими большими и плотными зубами. — Чего вам бояться напрасно?

18 февраля Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Опять отвратительный сон: кормлю из ложечки какого-то ребенка, очень смуглого, горбоносого, с выпуклыми глазами. Ребенок не мой, а я почему-то считаю, что мой, и всех хочу в этом уверить. Плету истории, как я родила его в Сибири и у него с самого начала были такие зубы, что на второй день своей жизни он отгрыз мне сосок. Все время чувствую, что до смерти боюсь этого чужого, с выпуклыми глазами ребенка, которого кормлю из ложечки, а он на меня и не смотрит.

Проснулась: сосок на моей правой — моей собственной груди — немного влажен. У меня так бывает.

Гришу должны скоро выписать. Врач объяснил мне, что нас ждет. По его мнению, Грише грозит частичная инвалидность, то есть он никогда уже не будет работать с прежней нагрузкой, и могут быть мигрени, небольшие потери сознания и, в худшем случае, даже эпилепсия. Двигательные функции должны восстановиться полностью. Я спросила у Гриши, хочет ли он сразу лететь домой или мы можем задержаться у Луизы: она предоставляет нам квартиру, а сама переедет к маме. Он как-то странно весь сморщился, как будто я предложила нелепость, и ответил, что подумает.

У Луизы вчера был день рождения. Я пораньше ушла из Склифа, купила букет, потом добрела до ГУМа, где немыслимая дороговизна, купила духи и пешком, через Патриаршие, отправилась домой. В пять часов было уже совсем темно, на Патриарших горели фонари, и дети катались на коньках и с горок на санках. В булочной разгружали свежий хлеб, и все это вместе — дети, фонари, запах хлеба, старые знакомые деревья на Патриарших, редкий снег, медленно сыпавший сверху, — все это вызвало во мне муку воспоминания, такую сильную, как будто я сейчас должна умереть и прощаюсь со всем этим.

Я очень ясно увидела себя саму — маленькую, в шубе и варежках, с которых я откусываю ледяные катушки и потом рассасываю их. Но ведь та маленькая, которая здесь, на этих Патриарших, отгрызала снег со своих варежек, — она ведь давно умерла, ее нет. Я вдруг ощутила собственную смерть, от которой никуда не уйти, потому что она всегда здесь, внутри меня самой. Наверное, я множество раз умирала и просто не знала об этом. Одновременно мне пришло в голову, что я ведь и сейчас ничего не знаю, ничего не понимаю в том, что происходит. Я, например, думаю, что я здорова, а на самом деле я смертельно больна, и в любой момент опять расцветет моя карцинома (моя «хризантема»!) — тогда уже Грише придется со мною возиться.

Но что он такое — мой Гриша? И кто он такой?

* * *

Они ехали к психологу. Нина была на переднем сиденье рядом с отцом. Даша сидела с закрытыми глазами, и хрупкая полоска света между ее веками была чем-то вроде надежды, неверной и слабой. Но она знала, что надеяться не на что. Жизнь, как комната, в которую вела настежь раскрытая дверь, а окна давно были выбиты, и дуло из всех ее щелей, показала свое развороченное нутро.

Даша молилась. Она молилась беззвучно, быстро шевеля губами, словами не поспевая за тем, что хотела вместить в них, и слава богу, что ни Нина, ни Юра не видели ее лица.

«Господи, помоги нам! Ангелы небесные, пожалейте ее! Она еще маленькая, она не виновата, за что же ее так наказывать? Вы лучше меня накажите…»

Ее вдруг как будто ударили. Уже наказали. Да чем же еще наказать, как не этим ?

22 февраля Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Луиза говорит, что мне нужно вести себя с Гришей так, как будто ничего не было. Игнорировать всю эту историю.

Я спросила:

— Как же игнорировать? Когда я ее видела и она ждет ребенка.

— А так. Ты должна выстроить максимальную защиту внутри себя. А если не можешь выстроить, ты должна ее изобразить. Ты должна всем своим поведением показать и ему, и мне, и всему свету, что ты ничего не знаешь и знать не собираешься. Все это тебя не касается. Было и прошло. У тебя муж попал в аварию, ты прилетела в Москву, ты его выхаживаешь, и вы улетите обратно домой.

— Бред! — говорю я.

— Не больший, — говорит, — бред, чем вся остальная наша жизнь. А то, что есть, то, что сейчас у вас происходит , — это разве не бред? От тебя требуется только одно: тот бред, который тебя не устраивает, перевести в тот, который тебя устраивает. Как с языка, который тебе непонятен, перевести на язык, который ты знаешь.

— А как же быть со всеми остальными? Их что, под наркозом держать?

— Об этом позаботится жизнь. В жизни всегда кто-то под наркозом. Не волнуйся — разберутся! Главное, чтобы ты сама знала, чего ты хочешь. Очень многие женщины, кстати, именно так и живут.

* * *

Аспирантка профессора Янкелевича, худая, как щепка, Анжела Сазонофф, от которой всегда немного пахло каплями валерианы, была арестована в нью-йоркском аэропорту в тот самый момент, когда она обрушивала сильные, хотя и беспорядочные удары на старую женщину, мешавшую ей своими острыми локотками и оскорблявшую слух всех собравшихся злобными ругательствами в адрес Анжелы Сазонофф.

История выглядела так: возвращаясь с одной из очень престижных европейских конференций по современной славистике, где гвоздем программы был доклад, осветивший устройство канализации во времена Александра Первого, Анжела Сазонофф по беспечности своего девичьего характера и постоянного стремления успеть везде и всегда одновременно проспала время отлета из Праги в Нью-Йорк. Она была посажена на другой рейс и, таким образом, не успела на маленький, старомодный самолетик, которым летают все те, кто хочет попасть в штат Род-Айленд из пышной, жестокой, роскошной столицы.

Потеряв над собою контроль, Анжела Сазонофф стала расталкивать очередь, собравшуюся уже с полученными билетами и ждущую только объявления посадки. Она совала всем в лицо свой хорошенький паспорт и, не слушая призывов приобрести билет и дождаться следующего рейса, истошно кричала, что вся ее жизнь и здоровье зависят сейчас от полета. Низенькая старушонка, вылитая копия процентщицы Алены Ивановны, стала теснить разгоряченную Анжелу в хвост очереди, за что и была неуместно побита (два точных удара в лицо, два по шее!) разгневанной, сильной Сазонофф.

Вызвали полицию. На худощавых, в крупных мурашках, запястьях Анжелы сверкнули наручники. Старуха-процентщица, ужасно довольная ходом дела, с улыбкой смотрела на бедную девушку.

Поскольку семья Анжелы проживала далеко, сообщили в университет, и через два дня по ходатайству университета Сазонофф выпустили на свободу. Суд был назначен на тринадцатое января, но штраф ожидался большой, непосильный. Перепуганная Анжела немедленно побежала в университетскую поликлинику на прием к психиатру, объясняя избиение старухи-процентщицы душевной своей нестабильностью. Психиатр предложил вспомнить все обстоятельства, которые могли так разрушить ее прежде очень здоровую психику. Анжела увлеклась воспоминаниями и сообщила доктору о нездоровой обстановке в стенах университета, а если точнее, то всей русской кафедры.

Она в красках описала вражду между двумя ведущими профессорами, именуя одного гением света, а второго демоном тьмы, и, громко сморкнувшись на слове harrasment, сказала, что срыв ее — только начало и все аспирантки, за исключением, может быть, одной или двух, висят на волоске.

Сведения, полученные от несчастной Сазонофф, дошли до университетского начальства, и в последнюю перед Рождеством неделю, когда только-только заполыхала огнями огромная елка на главной площади города, Патрис Гамильтон была поставлена в известность, что кафедра закрывается на «карантин» и начинается опрос свидетелей.

И тут началось уж совсем непонятное. Профессор Янкелевич, вместо того чтобы радоваться унижению врага своего Трубецкого, впал в жесточайшую меланхолию, выставил студентам заочные оценки и, пригласив профессора Бергинсона на чашку кофе в ближайший «Данкин Донатс», сказал, что боится увидеть, как гибнет семья Трубецкого.

— Однако сейчас уже поздно, — хладнокровно заметил Бергинсон. — Сейчас его трудно спасти.

Профессор Янкелевич густо порозовел, кончик его нежного худощавого носа с еле заметной слабенькой веной у левой брови покрылся бисером пота.

— Какая ужасная жизнь! Сколько грязи! А надо спасти!

— Вы, Майкл, о чем? — сухо спросил профессор Бергинсон. — Вы верите этим доносам? Но мы, слава богу, пока не в Китае!

Профессор Янкелевич визгливо засмеялся:

— Пока не в Китае! Но здесь не потерпят того, что он делает, вы мне поверьте!

Профессор Бергинсон посмотрел на него испытующе:

— Хотите замять? Стыдно стало?

Розовая краска на лице профессора Янкелевича стала малиновой.

— Мне гадко.

— А знаете, Майкл, на кого вы похожи? — вдруг насупился Бергинсон.

— На кого?

— На этого парнишку, героя «Записок из подполья». Один к одному.

— Вам хочется сделать мне больно? — побледнел Янкелевич.

— Отнюдь. — Бергинсон энергично замотал массивным сердитым лицом. — Отнюдь не хочу вас обидеть. Но если все утрясется и Трубецкой опять будет на коне, то вы его возненавидите не за то, что он на коне, а за эту жалость нынешнюю, которую он посмел у вас вызвать. А с ним и меня заодно, за компанию!

Янкелевич виновато опустил голову:

— Возможно, вы правы. Но, знаете, Бэн, я решился: пойду и скажу ему прямо и честно, что я был не прав, приношу извинения!

Бергинсон развел руками:

— Подите, подите. Кто знает, что будет?

«Я грущу, провожая друга, — словами великого японского поэта подумал профессор Янкелевич, садясь в машину, — но не вспомню о нем, когда он отвернется от меня».

В кабинете у профессора Трубецкого горел свет: значит, он там. Янкелевич тяжело перевел дыхание и постучался.

— Yes! — послышался мясистый и словно бы радостный бас Трубецкого.

Чувствуя привычное отвращение, которое всегда вызывал у него этот бас, профессор Янкелевич просунул в щель свое печальное, беспокойное лицо.

— Позвольте зайти?

Трубецкой побагровел дочерна.

Назад Дальше