В кабинете у профессора Трубецкого горел свет: значит, он там. Янкелевич тяжело перевел дыхание и постучался.
— Yes! — послышался мясистый и словно бы радостный бас Трубецкого.
Чувствуя привычное отвращение, которое всегда вызывал у него этот бас, профессор Янкелевич просунул в щель свое печальное, беспокойное лицо.
— Позвольте зайти?
Трубецкой побагровел дочерна.
— Входите.
И тут же вскочил со своего места, зашарил по столу большими задрожавшими руками. Янкелевич сделал шаг и остановился. Трубецкой стоял, нагнув слегка голову, как будто собирался бодаться, и не смотрел на своего врага.
— Я весьма сожалею, — визгливо и громко от волнения сказал профессор Янкелевич, — тому направлению дела…
Трубецкой не дал ему договорить:
— Весьма сожалеете? — И раскрыл рот, словно собираясь громко расхохотаться, но не расхохотался, а так и остался на время с немного разинутым ртом. Красные от бессонных ночей глаза его загорелись свирепо. — А разве не вы передали моей жене это отвратительное, это недостойное письмо? Нет, вы мне ответьте сперва! Что, не вы?
Вихрь противоречивых мыслей охватил профессора Янкелевича. Главной мыслью была та, что он пришел протянуть руку сострадания, а его унижают и льют на него кипяток оскорблений. Подбородок его затрясся.
— Не я написал это письмо, — пробормотал он, еле удерживаясь от того, чтобы не развернуться и не уйти, хлопнув дверью.
Трубецкой, видимо, тоже боролся с собой.
— Хотели поужинать мною? — мрачно, но уже другим, спокойным почти голосом спросил он. — Хотели поужинать и подавились? Кусок-то застрял в горле! — Он вдруг подмигнул окровавленным глазом. — Теперь я вам не позавидую! Если меня выживут отсюда, вам будет прескверно. А если я здесь задержусь, еще хуже. Ей-богу, не знаю, что вам и сказать-то!
— Вы варвар! — вдруг вскрикнул профессор Янкелевич. — Вы варваром были и им же остались! И мне отвратительно, что я пришел!
— Привыкнете! — глухо, как вода в дагестанском ущелье, пророкотал Трубецкой. — В таких ситуациях прежде стрелялись. Считайте, что я вас убил.
И он все-таки расхохотался, не сводя с профессора Янкелевича своих красных глаз. Янкелевич вдруг понял, что все лучшее и возвышенное, что толкнуло его на то, чтобы прийти сюда, провалилось. Осталось одно: стыд, стыд, стыд. Такой, что хоть впору повеситься.
«Нам двоим на земле нет места», — подумал он, забыв совершенно, что это цитата.
— Прощайте! — сказал он Трубецкому по-русски.
Трубецкой приподнял густые брови и медленно наклонил голову.
«Если бы я был японцем, — корчась от стыда, подумал профессор Янкелевич, — я сделал бы нынче себе харакири. Но нужно, во-первых, ее не бояться. — Он представил смерть так, как всегда представлял ее себе: длинноволосой женщиной с раскосыми закрытыми глазами, и почувствовал, что не бояться ее невозможно. — И кроме того, я не должен любить. А я их люблю. Я люблю их безмерно. И Линду, и Машу».
…Любовь фрау Клейст
Дочитав последние слова в тетрадке, куда его жена записала, как она предала его, спутавшись с грязным чернокожим наркоманом, Алексей Церковный кашлем прочистил горло:
— И что было дальше?
— Дальше было ничего, — ответила она.
— Сочувствую. — И желание еще раз ударить ее охватило его так сильно, что он поспешно отступил на два шага от Полины, чтобы не сделать этого.
— Еще есть вопросы? — спросила она.
Он замахал руками, отгоняя от себя толстогубые цветы, которые вдруг выросли из середины стены, застилая ее лицо, голос, настольную лампу за ее спиной, кусок окна с распластавшимся на нем деревом, небо. Цветы расступились, но одновременно с этим он перестал чувствовать сперва свои руки, потом ноги, потом волосы, которые, оторвавшись от головы, так сильно оголили ее кожу, что вся она быстро и неприятно одеревенела.
В наступившей темноте замелькали обрывки слов. Сначала они просто прикасались к ресницам и рту, но вскоре облепили все лицо и начали мешать ему, как черные мошки, которые вдруг, неизвестно откуда, облепят, мешая гулять, любоваться природой.
Алексея затошнило, но тут на его ослабевшее тело обрушился холод. Оказалось, что он сидел на полу, неловко привалившись к стене, а рядом на коленях стояла Полина, сжимая в руках синее пластмассовое ведро, из которого она только что окатила его холодной водой. Она громко плакала. Губы ее припухли, вылиняли по краям, а в середине налились лихорадочной краснотой, с которой она торопливо слизывала слезы.
— Алеша, ты спал! — простонала она. — Ты заснул!
Он молча смотрел на нее и ничего не отвечал. Ему уже не хотелось ни бить ее, ни кричать, ни возмущаться. Жизнь была кончена. Она еще мигала ему откуда-то издалека, еще немного пульсировала и отсвечивала, но больше ее, этой жизни, не существовало. Он заснул, чтобы не видеть, как она умирала, и теперь, когда он проснулся, она была мертвой.
— Мне «Скорую» вызвать? — спросила Полина, тяжело поднимаясь с колен и громко сглатывая слезы.
— Какую там «Скорую»? — вяло сказал он, следя за ней глазами. — Проваливай к черту.
К дому подъехал школьный автобус, и два мальчика — семи и одиннадцати лет — с очень похожими черноглазыми лицами выпрыгнули из него, толкнули калитку и звонко, бессмысленно разговаривая о чем-то, направились к дому.
Полина быстро ушла на кухню, унося с собой ведро, а он встал и достал из стенного шкафа большое полотенце. Набросив его себе на голову и вытирая лицо, он открыл мальчикам дверь, и они, ничего не заметив, прошли мимо, задели его полураскрытыми, пахнущими школой рюкзачками и, не прерывая бессмысленного и звонкого разговора, начатого в автобусе, наполнили их уже мертвую жизнь своей этой детской крикливою радостью.
* * *Когда-то, в начале их жизни, был остров. Они оставляли машину у моста и по мелкой воде брели к своему заповедному дому.
Весь остров краснел от шиповника. Белые лебеди с воспаленно-розовыми от солнца клювами плескались у берега, потом стряхивали зеленые капли и тихо скользили по блещущей глади.
Остров был маленьким, поросшим густым непролазным кустарником, и там, в этой чаще, был спрятан их дом. Над ним было небо, где вспыхивал белый большой самолет, единственный их и невольный свидетель, который летал очень низко, так низко, что даже слегка было видно пилота.
Один раз на остров забрела веселая старуха с большой мохнатой собакой. Собака с восторгом бросалась за палкой и бурно дышала худыми боками. Другой раз они обнаружили на берегу лилово-загорелого, толстого, с узкими глазами нудиста, неподвижно сидящего на плоском белом камне, как древнее ассирийское божество. Увидев их, он гордо встал и гордо пошел по блестящей воде, неся на вытянутых руках огромный, раздутый, лиловый живот с простодушным детородным органом, вошел в серебристую тень от осоки, присел и поплыл, так что круглый затылок с прилизанным пухом стал сразу похож на резиновый мяч.
Но чаще всего они были одни. Весь остров был их с его небом и морем, и здесь никому до них не было дела.
Они были частью спокойной природы, такой же, как лебеди, красный шиповник, болотце с нагретой и скользкой травою, которая терпко скисала от солнца, и в ней иногда застревали стрекозы.
Андрей засыпал, а она уходила купаться. Спина еще ныла, и руки горели, и грудь была твердой и тоже горела; она погружалась в прозрачную воду с разлетевшимися во все стороны мальками, отталкивалась от илистого дна и долго плыла — одиноко, свободно, как будто бы и не плыла, а летела.
Тогда было так хорошо, что всякий раз, возвращаясь к машине, Даша начинала мучиться страхом, что это конец. Она повторяла Андрею, что так должен выглядеть рай, но никогда не договаривала того, что приходило ей в голову: в раю не живут, из него выгоняют.
И Нина, зачатая здесь же, под небом, широко разостлавшим свою голубизну, внутри лиственного звона и океанского шума, которые сливались, закручиваясь в один очень сложный, сияющий звук, — и Нина была подтверждением рая. Они покидали его не пустыми.
Визит к психологу закончился плохо: Нина проплакала всю обратную дорогу. Ни Юра, ни Даша не знали, о чем она разговаривала с высокой веснушчатой женщиной, которая неожиданно вызвала у Даши почти отвращение своей глянцевой и очень бледной, подвижной шеей, не идущей к ее хитрому, румяному и, несмотря на все старания казаться участливым, равнодушному лицу.
Как только она повела Нину к себе в кабинет и Нина пошла, ссутулившись, обреченно оглянувшись на родителей, покорно и одновременно вызывающе — потому что выражение ее худенькой напрягшейся спины было и покорным, и вызывающим одновременно, — Даша поняла, что не нужно было приходить сюда, не нужно было добиваться именно этой, считавшейся очень знаменитой докторши, потому что все, что случилось с Ниной, должно было случиться.
Разговор за закрытыми дверями продолжался чуть больше получаса. Нина вернулась с пылающими щеками и брезгливым ртом. В машине она разрыдалась. Съехали на обочину, остановились.
— Пойдем погуляем, — сказал Юра.
Она замотала головой, давясь слезами.
— Ты хочешь домой? — спросил Юра.
— Ты нас довези и езжай на работу, — резко сказала Даша. — Она ляжет спать, и я тоже.
Как ни странно, он подчинился, и Даша — без всякого стука, бледная, с закушенной нижней губой — вошла в Нинину комнату.
— Послушай! — И Дашу качнуло, как будто под ней была палуба. — Чего ты решила добиться? Чтоб мы с папой умерли, что ли?
Нина испуганно обернулась.
— Чего ты решила добиться? — тихо повторила Даша, сжав виски руками. — Я не знаю, отчего ты плачешь, отчего ты перестала есть, что с тобой. Я ничего не знаю. Но я чувствую, что тебя что-то мучает, и мне кажется, что ты могла бы довериться мне или папе…
— Довериться папе? — звонко спросила Нина. — Нет, я не могла бы довериться папе.
— А мне?
— Но ты ведь не скажешь мне правду.
— Какую? Скажу! — У Даши потемнело в глазах.
— Ведь я поняла еще раньше! — забормотала Нина. — Еще до того, как они мне сказали. На свадьбе все было заметно! И как ты смотрела, и как ты стояла…
— Куда я смотрела?
— Куда? Ты смотрела на них! И Джина сказала: «Смотри! Твоя мама все время смотрит на мою!» Она сказала: «Твоя мама смотрит на мою, потому что мой папа был ее бойфрендом!»
Даша вдруг ощутила вокруг себя пустоту, в которую быстро, как в воронку, втягивалось все, что имело для нее хоть какой-то смысл. Все исчезало: она, ее дочка, их жизнь, небо, воздух. Хотелось лечь на пол и долго кричать, но пол расползался, ноги утопали в пустоте.
— Ну, что ты так смотришь? — кричала Нина, и Даша по ее покрасневшему лицу понимала, что она кричит, но не слышала крика. — Она ведь сказала мне правду! И Соня сказала! Им мама сказала, их мама. Что он был твой бойфренд. Ведь это же правда!
— Им мама сказала? — громко повторила Даша. — Когда же она им сказала?
— Не знаю! Она им всегда говорила! Скажи мне, что это неправда!
…сказать ей, что это неправда? Она не поверит. Все это должно было с нами случиться.
— Сначала я думала, что это сплетни, — быстро и горячо заговорила Нина. — Ведь ты любишь папу? Ведь ты его любишь? Ведь вы же с ним вместе?
…сейчас я скажу: «Разумеется, сплетни». Сейчас я солгу ей, она не узнает.
— Зачем ты молчишь? — торопилась Нина. — Когда ты молчишь и так смотришь, я просто не знаю! А вдруг это правда? Ведь правда совсем не должна быть приятной!
— Да, доченька, все это правда.
И тут наступило родное, в глубоких, прерывистых «ма-а-а-ам» рыдание, под звуки которого все возвращалось: окно, небо, воздух.
На фоне неба, в котором моргали и с болью и страхом смотрели вниз звезды, стояла Нина, прижавшись всем телом к стеклу, и рыдала.
Даша тихо подошла к ней. Нина вдруг молча, изо всех сил обхватила ее своими худыми руками. Теперь они плакали обе.
— Ты папу не любишь? Совсем? Ни на сколько?
— Я папу люблю.
— Мама, я знаю, как это бывает: когда у человека есть дом и семья, и все люди думают, что он счастлив, а у него нет чего-то, без чего он не может просто дышать, и он ужасно несчастлив. Тогда у него появляется кто-то, какой-то другой человек. Он запретный, его нельзя любить. Но в книгах все пишут не так. Там пишут, что вот есть хороший секс, а есть плохой секс, и между людьми есть химия или нет химии, и все происходит от этого, от этого люди расходятся, женятся… Но, мама, все это не так! Все это совсем не так просто!
Сквозь слезы, которые заливали ее, Даша слушала с удивлением и страхом. Ангел ее с кудрявыми волосами, сероглазый, весь в тоненьких косточках, ребрышках, родинках, обтянутый тоненькой кожей, любимый, захлебывающийся ангел пытался объяснить ей, из чего составлена жизнь, в которой он сам, бедный ангел, не понял еще ничего, кроме боли.
— Я знаю, что так хорошо, как с этим запретным человеком, не бывает больше ни с кем, и поэтому все это и происходит… ну, то, что… Вот у Сюзанны был папа — ты помнишь? И он полюбил какую-то женщину, а его потащили к психиатру. — Она горько усмехнулась. — Совсем как меня! У них четверо детей, и была очень хорошая семья, они религиозные, у них нельзя разводиться. А через месяц он повесился в шкафу! Ты помнишь? И все тогда поняли, что ему нельзя было запрещать быть с этой женщиной, потому что он без нее действительно не мог жить. Но, мама, не может же быть, чтобы у тебя… — Она запнулась и широко раскрытыми, полными страха глазами обожгла Дашу. — Не может же быть, что это было у тебя! Ведь папа погибнет!
Тут Даша начала что-то говорить, успокаивать, оправдываться, объяснять, не переставая гладить и целовать эти тоненькие косточки, эти кудрявые волосы, эти мокрые веки — все, что было под руками и из чего состояла ее девочка. И Нина затихла. Она уже не плакала, а только всхлипывала, уткнувшись в материнскую шею, а Даша все пела, все пела и сама не понимала, откуда взялись ее силы.
Главным в этой песне была ложь, но сейчас она уже не боялась ее, а, напротив, старалась только сделать эту ложь как можно больше похожей на правду.
Она спасала своего ангела. И ангел, прижавшийся к ней, верил тому, что она пела, поскольку он был простодушен, наивен и так одинок, что не мог спать без света.
…Любовь фрау Клейст
Внизу у жильцов было тихо. Так тихо, что фрау Клейст слышала дыхание Алексея, или ей казалось, что она его слышит. А запах настурций исчез. Голубка себя проверяла на СПИД, но мы оторвали ей перышко. Готовься к отлету!
Но Полина была здесь. Ходила с блестящими глазами и воспаленным лицом, на котором фрау Клейст читала следы того, о чем она могла только догадываться.
Ночами фрау Клейст почти не спала, а если засыпала ненадолго, то сон был тревожен, наполнен видениями. Чаще всего она видела мать и дядю Томаса. Мать кормила темно-красную птицу, которая сидела у нее на ладони и неторопливо склевывала с нее большие зерна. И мать улыбалась своей обычной рассеянной улыбкой. А дядя все плакал по Фридриху. Он ходил на костылях и простукивал ими дорогу, потому что чувствовал Фридриха под землей и хотел достучаться до него.
Себя фрау Клейст тоже видела, но молодой и здоровой. Она видела свое тело, которое с радостной жадностью устремлялось к другому телу и торопилось к нему, как отражение цветка, летящего в воду, стремится к этому цветку, еще не достигшему воды, и каждый раз страшно, что они не соединятся, и цветок, пролетевший мимо своего отражения, умчится, лишенный души и покоя…
3 марта
Вера Ольшанская — Даше Симоновой
Гриша стал очень нервным, раздражительным. В глаза мне не смотрит. Мне кажется, что он весь опутан какой-то паутиной. Столько у него секретов от меня — целая жизнь! — к нему не пробиться. Иногда я вхожу в палату утром и вдруг вижу: он счастлив, ему хорошо. Лежит на спине, смотрит в потолок, а губы шевелятся, шепчут что-то. И глаза спокойные, радостные.
В эту минуту он, может быть, разговаривает с ней мысленно или представляет себе то, что было у них, или загадывает то, что будет. А потом замечает меня и весь сразу сжимается, бледнеет, как будто я застукала его на воровстве.
Врачи все время предупреждают, что Грише нельзя волноваться, потому что даже самое маленькое потрясение может закончиться инсультом. Вчера меня встретила в коридоре врачиха, которая назначает ему физиотерапию, и говорит:
— Ежели вы хотите, чтобы ваш муж поправился, вы должны быть готовы к жертвам.
— Что вы называете жертвами?
— Ну, вы не вчера родились — разберетесь!
Как она посмела мне это сказать? Какие они хамы все здесь! Я с ней не знакома, она про меня ничего не знает, а ляпает черт знает что!
Господи, я хочу домой. Все это вместе — Гришина авария, больница, беременная, которая в своем белом платке стоит и смотрит на меня с порога, врачи эти, снимки, медсестры, прогнозы, — все это как темный, дурной, старый сон, от которого я не могу очнуться.
Иногда мне его жалко до слез, а иногда — как в самом начале — мне все безразлично.
* * *С неба содрали кожу. С холодного неба содрали всю кожу, и там оказалась небесная кровь, гной и раны. И пока сверху сочилась кровь, которую все принимали за солнце, пока из воспаленного облака подтекал желтый гной, пока из небесных запекшихся ран лилась неуверенно музыка утра — испуганных птиц, снега, ветра, — Даша приняла решение.
Теперь она знала, как все это было: они познакомились на свадьбе у Слонимских. Сидели вместе за детским столом. Она видела, как Соня и Джина рассказывали что-то, а девочка слушала, смеясь и откинув головку! Потом она вдруг помрачнела и стала проситься домой. Они и уехали раньше.