Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 18 стр.


Теперь она знала, как все это было: они познакомились на свадьбе у Слонимских. Сидели вместе за детским столом. Она видела, как Соня и Джина рассказывали что-то, а девочка слушала, смеясь и откинув головку! Потом она вдруг помрачнела и стала проситься домой. Они и уехали раньше.

На следующий день после свадьбы Нина сказала, что хочет заниматься в школе современного танца. Еще через две недели была эта история с наркотиком. Потом анорексия. Все!

Не было еще десяти, когда Даша подъехала к его дому на Оливер-роуд. Дом стоял на пригорке, казался большим и тяжелым. Напротив был лес в белом свете зимы. Она оглянулась и увидела всадницу на темно-коричневой лошади, которая скользнула между голыми деревьями и растаяла. Поблизости была лошадиная ферма.

У дома стояла машина, шторы на окнах все были опущены. Андрей на работе, а девочки в школе. Она одна здесь.

Даша подошла к двери и нажала звонок. Ни звука. Она нажала еще раз и принялась нажимать не переставая, быстро, сильно и коротко. Никто не открыл ей, но какое-то еле слышное дыхание за дверью она уловила и поняла, что ее давно увидели из окна, давно услышали стук хлопнувшей дверцы, и давным-давно на той стороне порога стоит она , и Дашины короткие отчаянные звонки сыплются на ее голову, как град вперемежку с камнями.

— Открой мне, — сказала Даша.

Молчание.

— Чего ты боишься? Открой. Я хочу на тебя посмотреть.

Перед глазами вспыхнуло лицо Нины с дрожашим заплаканным ртом — каким оно было тогда, в кабинете психолога.

— Какая ты сволочь! — сказала Даша.

Всадница на коричневой лощади опять появилась внутри леса. Даше стало легче оттого, что рядом были эти двое: женщина и лошадь. Они помогали.

— Ты думаешь: он от тебя не ушел? Он от детей не ушел. И ты собираешься ими прикрыться? Какая ты сволочь.

За дверью молчали.

— Ты будешь дряхлеть, потеряешь рассудок. Достоинства ты никогда не имела. И он ненавидит тебя. Он боится.

Даша задрала голову. Но сверху сочилась небесная кровь, и там, наверху, нарывало, как прежде.

— Я бы к тебе не пришла. Я бы вообще забыла о том, что ты есть, если бы ты не задела… — Она не могла произнести вслух имени. — Ты мне напугала ребенка, и этого я не прощу.

Всадница выехала из леса, приблизилась к шоссе и остановилась. Лица ее Даша не видела, но лошадиная морда в пушистых ресницах — большая, прекрасная, кроткая — смотрела умно, безотрывно, и Даша хотела успеть досказать, пока она рядом.

— Давай я тебе погадаю, — задыхаясь, сказала она. — Ты будешь жить долго и плохо. Он будет с тобой, бесполезный и лживый. Не бойся: он мне сейчас тоже не нужен. Напрасно ты столько терпела. Напрасно! Вы все там боитесь друг друга, все лепитесь вместе, как кучка поганок. Ты думала, я тебе Нину прощу?

Имя вырвалось из горла само, Даша не успела его удержать. За дверью посыпалось что-то: она, наверное, облокотилась на столик, и все, что там было, упало со звоном.

— Ну, все. Я пошла, — прошептала Даша и оглянулась, чтобы увидеть всадницу и лошадь, но их больше не было. — Будь проклята, слышишь?

* * *

Всех аспирантов известили, что профессор Трубецкой временно отстраняется от занятий, на его место приглашен профессор Кастор из Вермонта, и сразу после каникул начинается расследование дела.

Анжела Сазонофф лишилась чувств на экзамене по древнерусской литературе, чем напугала заведующую кафедрой Патрис Гамильтон настолько, что та долго не могла прийти в себя. Многим показалось, что и этот обморок был нужен только для того, чтобы вся интрига, и без того запутанная, скользкая и неприятная, стала еще неприятнее и запутаннее.

— Позерка, — пробормотал профессор Бергинсон в адрес похудевшей Сазонофф и щелкнул своими широкими пальцами.

Трубецкой почти все время проводил теперь в своем кабинете. Разные мысли приходили ему в голову. Одна из них была особенно настойчивой: он думал о том, что человек не виновен в своих поступках, поскольку вся жизнь является потоком сцепившихся независимо от воли живущего причин и следствий.

«Эдип не собирался убивать своего отца и спать с собственной матерью, это только кажется его действиями, а на самом деле все рождено внутри того, о чем не подозревает ни один из нас, — думал профессор Трубецкой, глядя, как удивленно опускается на землю снег, будто не уверенный в том, стоит ли ему опускаться, а может быть, проще всего, безопасней лежать в небесах, где родился и вырос. — Ведь я не желал боли Петре и мук этих Тате. Нисколько! Не я их причина. Я, как та бедная мышь, которая откусила кусок яблока».

Он вспомнил историю, которую любила рассказывать бабушка, желая доказать, что сердце будущего профессора редкое по своей доброте. Четырехлетний Трубецкой оставил на кухне большое красивое яблоко. Придя за ним утром на эту же кухню, он увидел, что от яблока откушен маленький, еле заметный кусочек.

— Опять у нас мыши! — вздохнула бабка.

К вечеру в мышеловке обнаружили неподвижное серенькое тельце с прижмуренным в ужасе взглядом. Мышь была совсем маленькой, с мизинец мальчика Трубецкого, и лежала на боку, задрав кверху крошечные лапки с розовыми ладонями. Вся она была как будто бы мраморной, серой с розовым, нисколько не страшной и даже могла показаться хорошенькой, если бы не это выражение ужаса на всем ее розовом, мертвом лице.

— Ну, вот и попалась! — сказал кто-то.

И тут же весь дом содрогнулся от плача. Кудрявый, похожий на ангела, как большинство кудрявых детей, Трубецкой давился слезами, сквозь которые он пытался объяснить, что именно так напугало его.

— Она ничего не хотела. Совсем! Она же голодная. Она откусила чуть-чуть! Оно ведь большое, и мне бы хватило!

Он все пытался объяснить, что мышь не только не съела всего яблока, но и откусила от него так, что почти незаметно. Главное, он хотел сказать, что яблока было много, а она откусила самую малость. За эту вот малость ее и убили.

Профессор Трубецкой женился на Петре тридцать лет назад. С тех пор утекло очень много воды. Он до сих пор помнил, как он любил ее первое время после свадьбы и как эта любовь стала угасать и засыхать в нем после смерти их первенца.

«Ах, боже мой, как она плакала!» — морщась и хватаясь за голову, думал профессор Трубецкой. — Она плакала все время. Дни и ночи. И я устал от этого. Мне хотелось жить, быть счастливым. А она все грустила и даже запрещала себе любую радость, и я начал отходить от нее, отодвигаться».

Он вспомнил, как росли Прасковья с Сашоной, и Петра боялась за них, жила в вечном страхе, что снова случится несчастье.

«Тогда я уже не любил ее как женщину. И мне все время было неуютно, потому что я как будто обманывал ее своей нелюбовью. Она, может быть, даже и чувствовала, что я не люблю ее, но никогда не спрашивала меня об этом. Потому что она очень чистая, доверчивая и целомудренная, и ей даже в голову не могло прийти, что я негодяй и развратник, что мне с нею скучно». — Он опять хватался за голову и тихо стонал в полутьме кабинета.

«А Тата? — спохватывался он. — Она тоже тихая. Но я почему-то люблю ее так, что мне безразлично, какая она. А только сидеть и смотреть на нее».

Он вспомнил, как Тата распускает волосы перед сном. Кровь бросилась ему в голову. Тата распускает волосы, и он разделяет их на тонкие пряди своими неуклюжими пальцами. А потом подносит ко рту поочередно — прядь за прядью — и долго целует.

«Мы стояли тогда с ней на Финском заливе, и она сказала, что лучше нам расстаться, пока мы любим друг друга, потому что так она больше не может. Ей казалось, что она отнимает меня у семьи и что потом за все это придет расплата. Я спросил у нее, какой расплаты она боится больше всего. И она сказала, что боится только одного: того, что мы разлюбим друг друга. А я ее не отпустил. И она родила Алечку. И таким образом я удержал ее для себя, потому что Алечке нужен отец и потому что без меня им не на что жить. Она никогда не выйдет замуж, потому что никогда не захочет, чтобы чужой человек мучил Алечку. И все мы повязаны: я, Петра, она, наши дети».

Мысли профессора Трубецкого принимали безнадежное направление.

«Совсем нету денег. А нужно на дачу. Хотя бы! Без дачи что в городе делать?»

Он вспоминал, что у Алечки случаются приступы астмы, что у Таты часто подскакивает давление, и дача на Финском заливе нужна им, как воздух, но и здесь, в Провиденсе, нужно позаботиться о том, чтобы Прасковья поступила в хороший колледж, и для этого держать репетиторов, а в январе придется поменять наконец всю отопительную систему в доме, поскольку она никуда не годится, а в гранте ему отказали, и все это просто ужасно.

О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, — они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.

О самом ужасном он старался не думать, потому что самым ужасным было не отсутствие денег, а то, что жизнь его явно зашла в тупик: эти две женщины, которых он одинаково сильно обманывал, и эти дети, которых он не имел возможности нормально вырастить, — они существовали одновременно, и каждая из женщин требовала его себе без остатка, и дети от Петры здесь, в Провиденсе, нуждались в нем так же, как рыженький Алечка там, в Петербурге.

— Хотя бы четыре-пять тысяч! — боясь даже мысленно дотронуться до самого ужасного, бормотал Трубецкой, продавливая оконное стекло своим пылающим лбом. — А я загнан в угол! Хотя бы пять тысяч… Слетать, успокоить… Нет, я не могу. Я не выживу!

Внезапно он вспомнил то, о чем очень часто любил говорить, о чем с удовольствием, много рассказывал:

«Теплушки, солдаты… Семья вся разбита. От деда ни слуха. Отец мой родился в дороге… Но ведь они выжили?»

Несмотря на то что Трубецкой знал и крепко держал в своей памяти те подробности бегства семьи из России, которые ему когда-то передали, как передают фамильные ценности или важные документы, он никогда прежде не чувствовал переживаний своих родных с такой сокрушительной силой и жалостью.

Сейчас это стало настолько же близким, как снег за окном, как только что стихший крик птицы, которая, может быть, даже не знала, где ей провести эту зиму, и так же, как жизнь этой птицы была неразрывна с его жалкой жизнью — в одной темноте, в том же самом снегу и так же, как жизнь нежно-белого снега была той же самой в их с птицею жизни, так и события восьмидесятилетней давности, которые были прожиты не им, оказались вдруг страстно важны ему, страстно нужны, потому что они больше, чем все остальное, заключали в себе свидетельство его собственной жизнеспособности.

Возвращаясь домой из университета, профессор Трубецкой остановился перед русским магазином на Мейн-стрит. Ему захотелось вдруг черного хлеба с хорошей нью-йоркской селедкой. Перед прилавком была небольшая очередь, в которой, как всегда, говорили на устрашающей слух смеси английского с русским. Стоящая впереди полная и невысокая женщина обернула голову.

Трубецкой чуть не упал.

— Ах, боже мой! Катя!

Она неторопливо улыбнулась ягодными губами.

— Ну, здравствуйте, — плавным, грудным своим голосом сказала она. — Куда вы пропали?

Она была хороша. Не так хороша, как когда-то, тридцать лет назад, была хороша Петра, не так, как Тата, вся сияющая от своих распущенных медно-желтых волос, а как-то иначе: и сладко, и страшно.

Она была похожа на яблоневый сад в Чехии, куда бабка приводила его нарвать яблок. Ничего не было лучше, чем просто стоять на пятнистой тени, стараясь не портить узора, дышать этим густым светло-зеленым запахом и изо всех сил пригибать к своему лицу тяжелые ветки, усыпанные глянцевыми плодами, которые всякий раз отрывались от своего дерева с надсадным, восторженным стоном.

Он вспомнил ее тело и подумал, что лучше сейчас убежать, пока можно. Но как только он подумал об этом, она заиграла узкими дымными глазами и весело улыбнулась ему, как будто прочитала его мысли. От волнения Трубецкой затоптался на месте и, сжимая ее руку в своих вспотевших ладонях, забормотал невразумительное:

— Ну, вы и пропали! Куда же? А я столько думал и вас вспоминал, все хотелось…

— Хотелось? — вдруг низко спросила она.

— Да, хотелось, — испуганно подтвердил он.

— Женщина! — воскликнула немолодая продавщица с такими синими щеками, как будто она только-только побрилась. — Мы что, разговаривать будем?

— Ой, я извиняюсь! — Катерина вырвала руку из его горячих ладоней. — Мне взвесьте, пожалуста, брынзы.

Пока ей взвешивали брынзу, укладывали в пластмассовую баночку кислой капусты, заворачивали кулебяку, а потом давали пробовать все четыре вида красной икры, Трубецкой все еще надеялся, что ему удастся сбежать. Но вскоре они вместе вышли из магазина, распаренные, как после бани.

— Мужик у меня прилетает, — нахмурилась Катерина. — Вот я закупилась.

— Мужик? — смутился Трубецкой. — Кто это — мужик?

— А! Вы иностранец! — усмехнулась она. — Мужик — значит муж. Он летит из Сибири.

— И что он там делал, в Сибири? — кисло поинтересовался Трубецкой.

— А то же, что здесь, — опять нахмурилась она. — Крутой бизнесмен.

Трубецкой смотрел на нее во все глаза и не понимал одного: действительно ли было в его жизни то медовое утро в намокшем «полотеничке» или это мозг, устланный фантазиями, насквозь обожженный развратом желания, бесстыдно шутил, насмехался и бредил? Но деньги? Ведь это же он не придумал! Она ведь взяла тогда деньги.

Он вспомнил, как, одевшись, начал совать ей эти двести долларов — все, что у него было, — и она сначала отталкивала его руку и отпиралась, а потом вдруг взяла, решительно, хмуро и просто, положила в карман и сразу же после этого попрощалась с ним.

— Мы с мужем не шибко и ладим. — Опять она словно читала его мысли. — Он скоро уедет.

— А как ваша баня? — замирая от страха, спросил Трубецкой.

— Куда ей деваться? Дров вроде хватает. Воды пока тоже хватает.

— Так я бы зашел?

— Заходите. А денег не нужно. Вы так заходите.

— Ну, как это — денег не нужно? — запылал он, боясь поднять на нее глаза.

— А так вот: не нужно и все.

Ему опять захотелось подержать ее за руку, словно бы живое подвижное тепло ее небольшой руки могло помочь ему. Но она засунула руки в карманы, а сумку с продуктами поставила на снег.

— Я, может быть, в Питер поеду, — запинаясь, сказал он.

— Надолго?

— Да нет. Средств не хватит.

Она внимательно посмотрела на него и вдруг заиграла бровями, как будто соображая что-то.

— Ну, деньги-то очень легко заработать…

— Каким это образом? — усмехнулся Трубецкой

— Клиент один есть. Жорж Пшехотский. Так он собирает картины в России. Вернее сказать, сам он здесь, а картины в России.

— Пшехотский? — переспросил Трубецкой

Дело в том, что он знал этого человека. Неблизко, но знал. До недавнего времени Жорж Пшехотский, тихий, очень прямой и стройный старик, лоб которого всегда, даже в самую холодную погоду, слегка поблескивал от перламутрового пота, преподавал историю европейского театра на смежной кафедре кинемотографии и театроведения, но прошлым летом закончил свое преподавание и вышел на пенсию. Трубецкой присутствовал на пышном банкете в честь восьмидесятилетия Пшехотского и, помнится, очень дивился всем тем разговорам, которые легким, застенчивым дымом клубились вокруг юбиляра.

Пшехотский был польских кровей, но вырос в России, был в армии Власова, а после войны долго жил в Аргентине. Самым удивительным событием в жизни Пшехотского был его брак с какой-то, как говорили, редкой, волшебной красоты женщиной, вывезенной во младенчестве с тихого Дона, выросшей в Германии и ставшей потом секретаршей Канариса.

Эту-то редкую красавицу, донскую казачку, Пшехотский тогда просто спас, поскольку все связанные с казненным генералом Канарисом люди находились под угрозой. И не только спас, не только отдал ей всю жизнь, но и в старости, когда донская казачка оказалась прикована к инвалидному креслу, он, Жорж Пшехотский, любил ее как-то совсем уж неистово. Во всяком случае, из дому отлучался только на занятия, а все остальное время проводил у ее инвалидного кресла, читая ей вслух и кормя ее с ложки. Казачка любила роман «Князь Серебряный».

Про коллекцию живописи, якобы собранную Пшехотским и находящуюся в его доме в Нью-Хэмпшире, Трубецкой тоже слышал, но знал, что Пшехотский держит свое собрание в большой тайне и мало кого приглашает в Нью-Хэмпшир.

— При чем здесь профессор Пшехотский? — пробормотал Трубецкой, содрогнувшись при слове «клиент», употребленном Екатериной по отношению к этому сухому и благообразному старику.

— Ему очень нужно, — старательно растягивая слова, сказала банщица, — привезти из Питера какую-то картину. Я точно не знаю какую. Ну, через границу. — Пушистыми ресницами она сморгнула снег, застилавший глаза, и придвинулась ближе к нему. — И вам это будет нетрудно, поскольку в таможне все схвачено.

— Но это же… что? Уголовщина?

Катерина приподняла уголки своих земляничных губ, желая улыбнуться на его дурацкий вопрос, но передумала и не улыбнулась.

— Он платит за эту услугу.

— Какую же сумму? — удивляясь себе, поинтересовался Трубецкой.

— Тыщ, кажется, десять.

— А если поймают? — скривился Трубецкой. — Тюрьмы тоже будет лет десять?

— Да нет, вас никто не поймает. Чего только там не провозят!

— Дайте я подумаю, — ужасаясь, пробормотал Трубецкой, чувствуя, что это все: жизнь его посыпалась, поползла, заволокло ее густым туманом, в котором замелькали тени каких-то вагонов, солдаты с прикладами, шлемы, косые лиловые тени домов, коричневый лик в деревенском киоте, — и все это быстро, с отчаянным звоном…

Назад Дальше