Любовь фрау Клейст - Муравьева Ирина Лазаревна 19 стр.


Любовь фрау Клейст

Позавчера позвонила фрау Грета и попросила, чтобы Алеша съездил с ней на остров Бальтрум, где у нее пустует дом, который зачем-то понадобилось срочно продать. Алеша согласился. Мы с ним все это время не разговариваем. И так даже лучше.

Утром они уехали. Я вернулась из университета, куда пошла нарочно проверять зачетные работы, лишь бы не сидеть одной дома, попробовала поспать хоть немного, но ничего не вышло. Вечером я выпила красного вина — дети были в гостях на дне рождения и там остались ночевать — и позвонила ему домой. Подошла женщина, я бросила трубку. А если бы подошел он?

Какая теперь разница? Ничего нет и не будет. Я думала, что Алеша меня убьет, лицо у него стало красно-сизым, глаза выкатились из орбит, но он вдруг опустился на пол и крепко заснул. Я слышала о такой реакции, она считается защитной. Но как же все-таки попала ему в руки эта бумажка? Я ведь точно знаю, что спрятала ее. Он никогда не притрагивается к моим книгам и тетрадкам, вообще не подходит к моему столу.

Самое лучшее нам с ним развестись, но мне кажется, что он меня не отпустит. От него всего можно ожидать.

Сижу в темноте на кухне, пью вино и записываю все, что приходит в голову. Мне так легче. Получается, что я с кем-то разговариваю. Не знаю, разберу ли сама потом, что в темноте накорябала.

Никто не знает, кроме меня: Алеша на мне помешан. Сначала он был помешан на своей умершей дочке, а потом я ее заменила. Он иначе не может. Сережу он, конечно, любит, но обыкновенной любовью, а когда дело доходит до меня, тут совсем другое. И я всегда от этого страдала. Мне не хватало воздуха. Я это поняла давно, еще до рождения Сережи, и тогда нужно было убежать от него, а я смалодушничала.

Мы однажды поехали на дачу, и там было так хорошо! Особенно запах клубничного варенья, которое варили на соседнем участке. И я почему-то начала рассказывать, что ничего не было в моей жизни лучше, чем летние детские месяцы на этой даче, особенно когда за мной начали ухаживать мальчики, которые вились у нашего забора, как пчелы над цветами. Одного из них я и до сих пор вижу перед глазами. Прелестный был мальчик, высокий, светловолосый, как викинг, с васильковыми глазами. С этим васильковым викингом мы гуляли по вечерам, держась за руки.

Не успела я досказать, как Алеша взорвался:

— Знаю я эти прогулки!

Ушел, хлопнул дверью, его целый день не было. Потом еще долго смотрел серым волком. Да, он странный человек, но не в нем теперь дело. Слава богу, что старуха его увезла: хоть три дня побуду одна, подумаю.

Где мой эфиоп? Почему меня бросил? Э-эй! Где ты, бамбино! А как хорошо: вошел бы сейчас в комнату, закрыли бы дверь, и было бы счастье. Какая мне разница: наркоман он или нет? Да хоть убийца!

Я, кажется, напилась. Ну, все. Больше писать нечего. Пойду посплю. Завтра такого кайфа уже не словишь: дети вернутся. Ну, чао, бамбино, сорри. Повеситься хочется.

8 марта

Вера Ольшанская — Даше Симоновой

Вчера в переходе купила у какой-то старухи пакетик сухого шиповника. Она мне сказала:

— Бери, бери, дочка! На шиповнике наша Богородица своему Сыночку пеленки сушила!

Гришу выписывают в пятницу.

* * *

То, что она выговорила утром, стоя на пороге его дома — пока стыло небо над лесом и всадница мягко качалась в седле, — не принесло никакого облегчения. Может быть, если бы Даша видела ее и ей бы сказала все это в глаза, взорвался бы крепкий нормальный скандал, и они расползлись бы по своим домам — по темным и продрогшим берлогам зализывать раны, — тогда, может, Даше и стало бы легче. А так?

Она никогда не скажет Андрею о том, что было. Скорее умрет. Хотя это был замечательный козырь. «Смотри, твоя блядь ко всему хулиганка!» Этого она не сделает, как ни разу за все эти годы не сделала ни одного прямого и твердого шага.

«Я ему сама скажу. Он позвонит, и я скажу ему, где я была утром. И еще я скажу ему, что вся эта гадость, весь этот позор, ложь, унижение, через которое я прошла и прохожу благодаря их трусости и лживости, все это обрушилось на мою девочку, она заплатила за это, а он по-прежнему ни за что не отвечает и ничего не чувствует. И я презираю его. Во мне ничего не осталось. Одно отвращение только. Зачем я вернулась?»

Ей стало казаться, что все эти три года в Миннеаполисе она бессмысленно накручивала себя, внушала себе эту незатихающую любовь, эту тоску, которой на самом деле давным-давно не было, а была просто звериная привязанность к его телу, лицу, запаху, голосу, но разве за эти дела платят ребенком!

«Да, я ненавижу вас всех», — думала Даша, стоя вечером под душем и стараясь не смотреть на свое голое тело. — Да я и тебя ненавижу».

Ей было странно, что он не позвонил за весь день, но, может быть, и лучше, что он не позвонил, потому что то, что она собиралась сказать ему, должно было устояться в ней, затвердеть, как вода при минусовой температуре, и тогда — без крика, без слез — в ледяном блаженстве принятого решения она поставит точку.

Он думал, что я буду вечно терпеть, что можно играть мной, как куклой, и можно сидеть на двух стульях. А главное — можно любить тех детей, а этим ребенком пожертвовать.

Ночью она поднялась, вошла в Нинину комнату и постояла над нею, спящей, послушала ее тихое дыхание. Нина спала глубоко и неуверенно улыбалась во сне. Даша опустилась на пол перед кроватью, положила голову на подушку рядом с кудрявыми волосами. Она чувствовала, как гнев, колотивший ее, сменяется страхом и нежностью.

За окном с его незадернутыми шторами стояла чернота, над которой, слабый и прозрачный, как детский заусенец, висел полумесяц, и звезды, еле уловимые внутри небесной черноты, казались тихой лесной мошкарой, собравшейся в дымные пятна.

И чем дольше смотрела она на это небо со срезанной детской полосочкой кожи, чем глубже впитывала в себя ровное и теплое дыхание Нины, неуверенно улыбавшейся во сне, тем нелепее представлялось ей все, что она собиралась сказать ему. Злоба ее таяла, как остатки мокрого снега на улице.

И он, и его дети были, оказывается, надежно защищены от Даши чем-то, что существовало вне их и прощало им те ошибки, которые они совершили. Невидимый, но плотный покров согревал их головы, и сейчас, когда Даша рванула его на себя с тем, чтобы лишить их защиты, произошло какое-то еле заметное, совсем незначительное движение то ли внутри этих слабых звезд, а то ли еще где-то глубже, и Даша смирилась.

12 марта Вера Ольшанская — Даше Симоновой Я возвращаюсь домой в субботу. Гриша остался в Москве.

Любовь фрау Клейст

Время, оказывается, пощадило всех: и море, и берег, и старую пристань. И когда фрау Клейст, опираясь на руку возлюбленного ею Алексея Церковного, спустилась по трапу, она поняла, что на Бальтруме все то же самое. Идет Рождество, рассыпаясь огнями. Весь остров в огнях, и порывистый ветер несет их навстречу воде.

С сиреневым от холода подбородком, с темной помадой на нижней губе, фрау Клейст всматривалась в ту женщину, которая тридцать шесть лет назад вот так же спускалась по трапу. На ней был тогда бирюзовый берет. Она уже красила волосы.

Ах, Бальтрум! Meine lieber Baltrum![14] Фрау Клейст почувствовала, как она берет мальчика под руку. Рукав слегка влажен, а сама рука так горяча, что прожигает ее ладонь через шерсть тонкого свитера. Ресницы его были детскими, ноздри мужскими. Они раздувались, когда по утрам фрау Клейст дотрагивалась до него, еще спящего, всем своим телом.

Сейчас она даже не знает, жив ли он? Несколько раз фрау Клейст видела во сне его мать — ту вспыльчивую испанку с темным пушком на пальцах, у которой тоже раздулись ноздри, когда фрау Клейст, обескровленная абортом, опустила свою подкрашенную голову так низко, что подбородок ее почувствовал холод бледно-голубой камеи, приколотой к воротнику.

Ну, мать-то, скорее всего, умерла. Такие — с пушком на руках и ноздрями, — они не живут здесь подолгу. Наверное, и он тоже умер. Трудно сказать, почему фрау Клейст была почти уверена в его смерти: ведь он был намного моложе.

Она посмотрела на Алексея Церковного. Он стоял рядом, осторожно поддерживая ее за локоть. Лицо его было неподвижным, и сейчас, в темноте, полной вспыхивающих то здесь, то там рождественских огней, оно показалось ей чужим, грубоазиатским, с припухшими веками и обветренными твердыми губами, в которых чувствовалось пренебрежение к ней, не нужной ему старой женщине.

А Альберт, когда они так же стояли на пристани, шептал ей: «Скорее домой!»

Дом был основательным, крепким, слегка пахшим пылью и сыростью. До прошлого года в ней жила племянница Франца с двумя детьми, в апреле они съехали. Теперь этот дом нужно было продать.

А Альберт, когда они так же стояли на пристани, шептал ей: «Скорее домой!»

Дом был основательным, крепким, слегка пахшим пылью и сыростью. До прошлого года в ней жила племянница Франца с двумя детьми, в апреле они съехали. Теперь этот дом нужно было продать.

Стараясь не смотреть в зеркала, услужливо подворачивающиеся ей то там, то здесь, она обошла все комнаты.

Алексей спустился в подвал и включил отопление. По углам висела слабая лиловая паутина, в ванной корчилась засохшая тряпка, которой вытерли что-то липкое, так что, высохнув, она превратилась как будто бы в мертвое тельце животного.

Алексей внес в спальню большую дорожную сумку фрау Клейст.

— Мы с вами пойдем в ресторан, — надменно сообщила фрау Клейст. — Я только переоденусь. Ваша комната налево по коридору.

Он приподнял брови, но промолчал. Он, кажется, так ничего и не понял. Она попросила жильца об услуге — помочь ей добраться до Бальтрума, он согласился. Обедать пойдут в ресторан: в доме пусто.

Фрау Клейст закрыла за собой дверь и без сил опустилась на кровать. Кровать была той же, девически чистой, с большими подушками. Она отражалась в трюмо.

На стене все еще висел тот же самый, весьма памятный гобелен: сцена королевской охоты. Она привыкла разглядывать его после любви, когда мальчик, измученный счастьем, проваливался в сон. На гобелене был кудрявый блеклый лес, в который напрасно стремился олень, уже окровавленный. Кровь растекалась по его длинному серебристому боку, и собаки, мчавшиеся на запах этой бледно-красной крови с высунутыми коричневыми языками, уже настигали его.

Было бы справедливо, если бы на гобелене сохранился след от взглядов фрау Клейст. Она ведь так долго смотрела на эту траву, лошадей и оленя, смотрела остановившимися голубыми глазами, тогда очень сытыми, яркими, машинально отмечая для себя золотистую зазубринку в бледном небе, седое кудрявое дерево, лохматую шерсть на хвосте у собаки и красный, натянутый туго чулок короля.

Она смотрела долго, пока не засыпала, но поначалу и во сне, прозрачном и огненно-звонком от счастья, ей мерещился то этот с закинутой серебристой головой и черными глазами олень, то пасть бело-желтой собаки, то лошадь. Когда ее сон становился глубоким, они исчезали.

Теперь она должна забыть о том, что было тридцать шесть лет назад, переодеться и пойти на ужин. У нее слегка кружилась голова, и неприятно, хотя и не сильно, подташнивало. Во рту было сухо. Фрау Клейст наполнила ванну водою, сидела в ней долго, забывши о времени. Потом начала одеваться.

Все время, прошедшее с того вечера, когда он ударил жену и заснул, Алексей привыкал к своему новому состоянию. Новым состоянием его было полное безразличие ко всему. Часто ему казалось, что он не заснул тогда, а умер, а то, что с ним происходит сейчас, есть только инерционная работа его физического «я», которое умирает не сразу, а продолжает двигать телом, управлять голосом, чем и создается обманчивое впечатление человеческой жизни. В этом размытом состоянии он находился уже вторую неделю.

Полина не только не причиняла ему никакой боли, но теперь, натыкаясь в условиях общего жилья на женщину, которая столько лет была его счастьем и страстной заботой, он вяло удивлялся тому, что эта невзрачная, бледная женщина с еле заметным синеватым пушком над губой и косящим левым глазом могла его так затянуть в свою пропасть.

И она, и рожденные ею дети вдруг стали настолько чужими, что, если бы они, проснувшись однажды утром, заговорили на китайском языке, он, кажется, и не удивился бы этому.

Краем своих равнодушных и тусклых мыслей Алексей понимал, что Полина ждет от него решения, что она еще имеет дело с ним прежним, горячим, влюбленным и верным, и нужно что-то сделать, нужно побыстрее развязаться с нею, но делать совсем ничего не хотелось.

Он выслушал просьбу фрау Греты, собравшейся ехать на остров с тем, чтобы поставить там дом на продажу, и, улыбнувшись своею когда-то живой и красивой улыбкой, сказал, что во всем ей поможет.

Теперь он сидел на диване в чужом этом доме и думал о том, что давно хочет есть. Не дай бог, старуха заснула.

* * *

Наутро после волнующей встречи с Катюшей в русском магазине Трубецкого разбудил звонок. Голос профессора Пшехотского, говорящего по-русски с сильным польским акцентом, он узнал не сразу. До этого они, встречаясь, говорили только по-английски.

— Хочу пригвасить вас на завтрак, — сказал Жорж Пшехотский. — Пан жалует бли?ны?

Трубецкой открыл рот, чтобы отказаться, но что-то удержало его. Как будто бы бес, который две недели назад приволок его, голого, в парную к Катюше, сейчас вдруг улегся с ним рядом в постель и голосом, очень знакомым, слегка отсыревшим со сна, сказал, что с восторгом приедет.

Шоссе шелковисто блестело от снега, и вся дорога заняла не больше полутора часов. Дома профессора Пшехотского, большого и несколько мрачного строения под красной черепичной крышей, было почти не видно за густыми елями.

— А! Рад! Очень рад вам! — воскликнул хозяин, появляясь на пороге и гостеприимно распахивая навстречу Трубецкому свои сухие руки.

Трубецкой тем не менее отметил, что под свитером была белоснежная рубашка с изящным галстуком.

В доме приятно и барственно пахло свечами и немного дымом, как пахнет в хороших гостиницах, особенно темной зимой или позднею осенью, когда даже ночью не гаснут камины.

Стол для завтрака был накрыт в небольшой столовой, и ярко горела хрустальная люстра, как будто смеясь над тем призрачным светом, который сочился с холодного неба.

Трубецкой окинул столовую взглядом и ахнул: все стены были увешаны фотографиями и портретами одной и той же женщины, в которой он без труда угадал покойную донскую казачку. Она была смугла, черноволоса и ярко-черноглаза. На некоторых фотографиях плечи ее были обнажены, и взгляду открывалось большое, цветущее женское тело, которое трудно представить увечным, закопанным в землю, гниющим.

— Моя королева! — спокойно сказал Жорж Пшехотский, указывая на портреты.

Трубецкому хотелось спросить, правда ли, что чернобровая королева была секретаршей Канариса и Пшехотский увез ее сперва в Аргентину, потом в Европу, и только в самом конце пятидесятых они осели в Америке, правда ли, что последние шесть лет он всецело посвятил ей, обезноженной и прикованной к инвалидному креслу, главное же, он хотел, но никогда не посмел бы спросить у этого остроглазого, подвижного старика, действительно ли он так любил эту женщину, что отдал ей целую жизнь?

— У вас были дети? — смутившись, спросил Трубецкой.

— Быва одна дочь, — ответил Пшехотский. — Но с нею свучивось несчастье. В четырнадцать лет. Идемте, я вам покажу.

Он подвел гостя к небольшой фотографии. Трубецкой увидел девочку, черноволосую и смуглую — глаза с поволокой, взметенные локоны, — которая сидела на качалке в весеннем саду или парке, полосатая, как оса, в своем полосатом платьице и такой же надвинутой на высокий лоб полосатой шапочке. Смотрела упрямо, зовуще, капризно, словно уже зная то ли о своей непростой красоте, то ли о близком несчастье, короче, о чем-то, о чем не знали окружающие, и пестрая древесная тень таяла на ее руках.

— Моя Ангелина, — сказал Жорж Пшехотский и дернул худой старой шеей. — Enfant charmante et fourbe.[15]

Трубецкой потоптался на месте и ничего не сказал.

— Теперь будем кушать. — Пшехотский отошел от фотографии, жестом предлагая Трубецкому следовать за ним. — И посве пойдем посмотреть галлерею. Она наверху.

— Нельзя ли в обратном порядке? Наслышан, вы знаете, много…

— Ах, как они вюбят бовтать! — с досадой воскликнул Пшехотский. — Никто ведь не видев, никто не бывав тут, а все разговоры, одни разговоры… А я ведь, признаться, темна?я вошадка. Совсем не жевав, чтоб меня объезжали.

Они поднялись наверх и вошли в занимавшую весь второй этаж картинную галерею. Трубецкой застыл на пороге: Филонов, Малевич, Кандинский, Фальк, Малявин, Репин, Серов, Штейнберг. Портреты, пейзажи.

— Как нравится гостю?

Гость только беспомощно развел руками. За завтраком, на котором и в самом деле были среди прочего блины с красной икрой, он вдруг спросил, что за несчастье приключилось с дочерью профессора Пшехотского.

«Она побежава от нас и потом не вернувась, — отводя свои острые глаза, по-русски ответил Пшехотский.

— Где это случилось?

— Свучилось? Свучилось в Европе. Жеваете кофе?

— Спасибо. Но что это было? Как так — убежала?

— Врачи говорили, что это болезнь, — переходя на английский, ответил Пшехотский. — Но я им не верил. Я сам знал причину.

Назад Дальше