Мне становится немножко тревожно, хотя, видит Бог, у меня нет никакого повода для сомнений или опасений. Но что-то давит мне грудь, не могу от этого отделаться. Быть может, это страдания минувших дней набросили тень на мою душу и еще не рассеялась эта тень…
* * *Вот и она – вся сияющая счастьем, довольством.
– Все хорошо? – спросил я, нежно целуя ее руку.
– Да, моя радость, мы сегодня ночью уедем. Помоги мне уложить чемоданы.
* * *Когда свечерело, она попросила меня самого съездить на почту, сдать ее письма. Я взял ее коляску и через час вернулся.
– Госпожа спрашивала вас, – сказала мне, улыбаясь, негритянка, когда я подымался по широкой мраморной лестнице.
– Был кто-нибудь?
– Никого не было, – ответила она и уселась на ступеньках, сжавшись в комок, как черная кошка.
Я медленно прохожу через зал и останавливаюсь у двери ее спальни.
Тихо отворив дверь, я раздвигаю портьеру.
Ванда лежит на оттоманке и, по-видимому, не замечает меня. Как хороша она в серебристо-сером шелковом платье, предательски облегающем ее дивные формы, оставляя обнаженными ее прекрасные бюст и руки.
Волосы ее подхвачены продетой в них черной бархатной лентой. В камине пылает яркий огонь, фонарик проливает свой красный свет, вся комната словно утопает в крови.
– Ванда! – окликаю я ее наконец.
– О Северин! – радостно восклицает она. – Как нетерпеливо я ждала тебя!
Она вскочила, крепко обняла меня, затем снова опустилась на великолепные подушки и хотела привлечь меня к себе, но я мягко опустился к ее ногам и положил ей голову на колени.
– Знаешь… я сегодня очень влюблена в тебя, – прошептала она, отвела с моего лба опустившуюся прядку волос и поцеловала меня в глаза. – Как хороши глаза твои!.. Они всегда мне нравились в тебе больше всего, а сегодня – они меня совсем опьяняют… Я изнемогаю…
Она потянулась всем своим прекрасным телом и нежно блеснула глазами из-под полусомкнутых ресниц.
– А ты… ты холоден совсем… словно в руках у тебя полено… Погоди, я и тебя настрою влюбленно!..
И она снова прильнула, ласкаясь и лаская, к моим губам.
– Я не нравлюсь тебе больше! Мне надо, по-видимому, снова стать жестокой – сегодня я слишком добра к тебе. Знаешь, глупенький, я немножко побью тебя хлыстом…
– Перестань, дитя…
– Я так хочу!
– Ванда!
– Поди сюда, дай мне связать тебя… – Она шаловливо пробежала через всю комнату. – Я хочу видеть тебя влюбленным – по-настоящему, понимаешь? Вот и веревки. Только сумею ли я еще?
Она начала с того, что связала мне ноги, потом крепко прикрутила руки за спиной, потом связала меня по рукам, как преступника.
– Вот так! – весело и удовлетворенно сказала она. – Пошевельнуться можешь еще?
– Нет.
– Отлично.
Затем она сделала петлю из толстой веревки, набросила ее на меня через голову, сдвинула ее до самых бедер, потом плотно стянула петлю и привязала меня к колонне.
Необъяснимый ужас охватил меня в эту минуту.
– У меня такое чувство, точно мне предстоит казнь, – тихо сказал я.
– Сегодня ты и должен хорошенько отведать хлыста! – воскликнула Ванда.
– Тогда надень и меховую кофточку, прошу тебя.
– Это удовольствие я могу доставить тебе, – ответила она, доставая кацавейку и, улыбаясь, надевая ее.
Потом она сложила руки на груди и остановилась, глядя на меня полузакрытыми глазами.
– Знаешь ты историю об осле Дионисия-тирана? – спросила она.
– Помню, но смутно, – а что?
– Один придворный изобрел для тирана Сиракузского новое орудие пытки – железного осла, в который запирался приговоренный к смерти и ставился на огромный пылающий костер.
Когда железный осел накалялся и приговоренный начинал кричать в муках, – казалось, что ревет сам осел, так звучали изнутри его крики.
Дионисий одарил изобретателя милостивой улыбкой и, чтобы тут же произвести опыт с его изобретением, приказал заключить в железного осла самого изобретателя, первым.
История эта чрезвычайно поучительна.
Ты привил мне эгоизм, высокомерие, жестокость – пусть же ты сделаешься первой жертвой своего злого дела. Теперь я действительно нахожу удовольствие в сознании своей власти, в злоупотреблении этой властью над человеком, одаренным умом, и чувством, и волей, как и я, – над мужчиной, который умственно и физически сильнее меня, и в особенности, в особенности над человеком, который любит меня.
Любишь ты меня?
– До безумия! – воскликнул я.
– Тем лучше. Тем большее наслаждение доставит тебе то, что я сейчас хочу сделать с тобой…
– Но что с тобой? Я не понимаю тебя… В глазах твоих действительно блестит сегодня жестокость, и так изумительно хороша ты. Совсем, совсем «Венера в мехах»…
Ничего не ответив, Ванда обвила рукой мою шею и поцеловала меня.
В этот миг меня снова охватил могучий, фанатический взрыв моей страсти.
– Где же хлыст? – спросил я.
Ванда засмеялась и отступила на два шага.
– Так ты во что бы то ни стало хочешь хлыста? – воскликнула она, надменно закинув голову.
– Да.
В одно мгновенье лицо Ванды совершенно изменилось, точно исказилось гневом – на миг она мне даже показалась некрасивой.
– В таком случае возьмите хлыст! – громко воскликнула она.
И в ту же секунду раздвинулся полог ее кровати и показалась черная курчавая голова грека.
Вначале я онемел, оцепенел. Положение было до омерзительности комично – я сам громко расхохотался бы, если бы оно не было в то же время так безумно печально, так позорно для меня.
Это превосходило пределы моей фантазии. Дрожь пробежала у меня по спине, когда я увидел своего соперника в его высоких верховых сапогах, в узких белых рейтузах, в щегольской бархатной куртке… и взгляд мой остановился на его атлетической фигуре.
– Вы в самом деле жестоки, – сказал он, обернувшись к Ванде.
– Я только жажду наслаждений, – ответила она с неудержимым юмором. – Одно наслаждение – делать жизнь ценной. Кто наслаждается, тому тяжело расставаться с жизнью; кто страдает или терпит лишения, тот приветствует смерть, как друга.
Но кто хочет наслаждаться, тот должен принимать жизнь весело, – в том смысле, как это понимали древние, – его не должно страшить наслаждение, взятое за счет страданий других, он никогда не должен знать жалости, он должен запрягать других, как животных, в свой экипаж, в свой плуг; людей, чувствующих и жаждущих наслаждений, как и он сам, – превращать в своих рабов, без сожаления, без раскаяния эксплуатировать их на службе себе, для своего удовольствия, не считаясь с тем, не справляясь о том, хорошо ли они себя при этом чувствуют, не гибнут ли они.
Всегда он должен помнить одно, одно твердить себе: если бы я так же был в их руках, как они в моих, они бы так же поступали со мной, и мне пришлось бы оплачивать их наслаждения своим потом, своей кровью, своей душой.
Таков был мир древних. Oт века наслаждение и жестокость, свобода и рабство шли рука об руку. Люди, желающие жить подобно олимпийским богам, должны иметь рабов, которых они могут бросать в свои пруды, гладиаторов, которых они заставляют сражаться во время своих роскошных пиров, – и не принимать к сердцу, если на них при этом брызнет немного крови.
Ее слова совершенно отрезвили меня.
– Развяжи меня! – гневно крикнул я.
– Разве вы не раб мой, не моя собственность? Не угодно ли, я покажу вам договор?
– Развяжите меня! – громко и с угрозой крикнул я. – Иначе… – и я рванул веревки.
– Может он вырваться, как вы думаете? Ведь он грозил убить меня.
– Не беспокойтесь, – ответил грек, потрогав мои узлы.
– Я закричу «на помощь»…
– Никто не услышит вас, и никто не помешает мне снова глумиться над вашими священнейшими чувствами и легкомысленно играть вами… – говорила Ванда, повторяя с сатанинской насмешкой фразы из моего письма к ней.
– Находите вы меня в эту минуту только жестокой и безжалостной – или я готовлюсь сделать низость, пошлость? Говорите же. Любите вы меня еще или уже только ненавидите и презираете? Вот хлыст, возьмите… – Она протянула его греку, быстро подошедшему ко мне.
– Не смейте! – крикнул я, весь дрожа от негодования. – Вам я не позволю…
– Это вам только кажется оттого, что на мне нет мехов… – с невозмутимой улыбкой проговорил грек и взял с кровати свою короткую соболью шубу.
– Я от вас в восторге! – воскликнула Ванда, поцеловав его и помогая ему надеть шубу.
– Вы хотите, чтобы я в самом деле избил его хлыстом?
– Делайте с ним что хотите! – ответила она.
– Животное! – закричал я, не помня себя.
Грек окинул меня своим холодным взглядом тигра и взмахнул хлыстом, чтоб попробовать его, хлыст со свистом прорезал воздух, мускулы грека напряглись… а я был привязан, как Марсий, и вынужден был смотреть, как изловчался Аполлон сдирать с меня кожу…
Блуждающим взором обводил я комнату и остановился на потолке, где филистимляне ослепляли Самсона, лежащего у ног Далилы. Картина показалась мне в ту минуту ярким и вечным символом страсти, сладострастия, любви мужчины к женщине.
«Каждый из нас, в сущности, тот же Самсон, – думал я, – и каждому из нас так или иначе изменяет в конце концов женщина, которую он любит, – носит ли она лохмотья или собольи меха».
– Ну-с, поглядите теперь, как я буду дрессировать его.
У него сверкнули зубы, и лицо его приняло то кровожадное выражение, которое испугало меня в нем при первой же встрече.
И он начал наносить мне удар за ударом.
Так беспощадно, так ужасно, что я съеживался под каждым ударом и от боли начинал дрожать всем телом… даже слезы ручьями текли у меня по щекам…
А Ванда лежала в своей меховой кофточке на оттоманке, опираясь на руку, глядя на меня с жестоким любопытством и катаясь от смеха.
Нет сил, нет слов описать это чувство унижения, мучения от руки счастливого соперника…
Я изнемогал от стыда и отчаяния.
И что самое позорное, вначале я находил какую-то фантастическую, сверхчувствительную прелесть в своем жалком положении – под хлыстом Аполлона и под жестокий смех моей Венеры.
Но Аполлон вышиб удар за ударом всю эту дикую поэзию – и я наконец, стиснув в бессильной ярости зубы, проклял и сладострастную фантасмагорию, и женщину, и любовь.
Теперь только я вмиг увидел с ужасающей ясностью, куда заводит мужчину – от Олоферна и Агамемнона – слепая страсть, разнузданное сладострастие – в мешок, в сети предательницы-женщины… горе, рабство и смерть она несет ему.
Мне казалось, что я пробудился от сна.
Кровь уже выступала у меня под его хлыстом, я извивался, как червь, которого давят ногой, а он все продолжал хлестать без жалости и пощады, и она продолжала смеяться без жалости и пощады, запирая на замки в то же время уложенные чемоданы, надевая дорожную шубу, и смех ее еще доносился, когда она, под руку с ним, сходила с лестницы и усаживалась в коляску.
Потом все стихло на минуту.
Я прислушивался, затаив дыхание.
Вот захлопнулась дверца экипажа, лошади тронулись… еще несколько минут доносился стук колес…
Все было кончено.
* * *С минуту я думал о мести, хотел убить его, – но ведь я был связан проклятым договором. Мне ничего другого не оставалось, как оставаться верным слову и стискивать зубы.
* * *Первым моим чувством после пережитой жестокой катастрофы была страстная жажда трудов, опасностей, лишений. Мне хотелось пойти в солдаты и отправиться в Азию или в Алжир, но мой отец был стар и болен и потребовал меня к себе.
И вот я тихо вернулся на родину и в течение двух лет помогал отцу нести заботы, вести хозяйство, учился всему, чему не научился до тех пор, и томительно жаждал труда, работы, исполнения обязанностей как живительного глотка свежей воды.
Через два года умер мой отец, и я стал помещиком, но в моей жизни это ничего не изменило.
Я сам надел на себя трудовые колодки и жил и потом так же разумно, как будто бы мой старик по-прежнему стоял за моей спиной и смотрел через мое плечо своими большими умными глазами.
Однажды я получил с почты какой-то ящик и одновременно с ним письмо.
Я узнал почерк Ванды.
Со странным волнением вскрыл я его и прочел:
«Милостивый государь!
Теперь, когда прошло больше трех лет после той ночи во Флоренции, я могу признаться Вам наконец, что я Вас сильно любила, но Вы сами задушили мое чувство своей фантастической рабской преданностью, своей безумной страстью.
С той минуты, когда Вы сделались моим рабом, я почувствовала, что не могу быть Вашей женой, но меня уже тогда увлекла мысль осуществить для Вас Ваш идеал и, быть может, излечить Вас, – сама наслаждаясь восхитительной забавой…
Я нашла того сильного мужчину, которого искала, который мне был нужен, – и я была с ним так счастлива, как только можно быть счастливым на этом смешном комке глины, на нашем земном шаре.
Но счастье мое было, как и всякое человеческое счастье, недолговечно. Около года тому назад он погиб на дуэли, и я живу с тех пор в Париже жизнью Аспазии.
Как живете Вы? В Вашей жизни нет, я думаю, недостатка в ярком свете, если только Ваша фантазия потеряла свою власть над Вами и развернулись те свойства Вашего ума и Вашей души, которые так сильно увлекли меня вначале и привлекли меня к Вам, – ясность мысли, мягкость сердца и, главное, нравственная серьезность.
Я надеюсь, что Вы выздоровели под моим хлыстом. Лечение было жестоко, но радикально. На память о том времени и о женщине, страстно любившей Вас, я посылаю Вам картину бедного немца.
«Венера в мехах».Я не мог не улыбнуться.
И, глубоко задумавшись о минувшем, я увидел вдруг живо перед собой прекрасную женщину в опушенной горностаем бархатной кофточке, с хлыстом в руке… и я снова улыбнулся, рассматривая картину, и над женщиной, которую так безумно любил, и над меховой кофточкой, так восхищавшей меня когда-то, и над хлыстом… улыбнулся, наконец, и над своими собственными страданиями и сказал себе:
– Лечение было жестоко, но радикально. И главное – я выздоровел.
* * *– Ну-с, какова же мораль этой истории? – спросил я Северина, положив рукопись на стол.
– Та, что я был осел, – отозвался он, не поворачивая головы; он как будто стыдился. – Если бы я только догадался ударить ее хлыстом!
– Курьезное средство! – заметил я. – Для твоих крестьянок оно могло бы еще…
– О, эти привыкли к нему! – с живостью воскликнул он. – Вообрази себе только его действие на наших изящных, нервных, истеричных дам…
– Какова же мораль?
– Что женщина, какой ее создала природа и какой ее воспитывает в настоящее время мужчина, является его врагом и может быть только или рабой его, или деспотом, но ни в каком случае не подругой, не спутницей жизни. Подругой ему она может быть только тогда, когда будет всецело уравнена с ним в правах и будет равна ему по образованию и в труде. Теперь же у нас только один выбор: быть молотом или наковальней. И я, осел, был так глуп, что допустил себя стать рабом женщины, – понимаешь? Отсюда мораль истории: кто позволяет себя хлестать, тот заслуживает того, чтобы его хлестали. Мне эти удары послужили, как видишь, на пользу, – в моей душе рассеялся розовый метафизический туман, и теперь никому никогда не удастся заставить меня принять священных обезьян Бенареса[1] или петуха Платона[2] за живой образ Божий.
Демонические женщины
Теодора (Из румынской жизни)
Был пасмурный и безотрадный ноябрьский день, такой же безотрадный, как та весть, с которой явился в этот день барон Андор к Теодоре Василь, заявив ей, что намерен выдать ее замуж.
Она была деревенская девушка, самая красивая и самая гордая из всех местных девушек, на которых еще видна была печать их римского происхождения.
Барон увидел ее однажды, когда она плясала в кабачке, и покорил ее сердце несколькими нитками крупных красных кораллов – фальшивых к тому же – и баночкой румян, которую купил для нее у разносчика-еврея: эти дети природы все употребляют румяна.
Впоследствии барон делал ей, конечно, более щедрые подарки. Одета она была, словно боярыня, и все больше и больше приобретала привычки знатной и избалованной дамы. И в эту минуту, когда его слова поразили ее, как громовой удар, она сидела в углу турецкого дивана в красных вышитых золотом турецких туфельках и в красной бархатной, опушенной куницей кофточке, оттенявшей почти демонически эффектно ее большие темные глаза и черные волосы.
Она сидела, заложив руки в широкие рукава, – ноги ее покоились на большой медвежьей шкуре, – и смотрела на барона, не проронив ни слова, даже не пошевельнувшись. Она окаменела от ужаса при одной мысли, что должна будет покинуть эти покои и снова стать крестьянкой.
– Богулеско, которого я подыскал для тебя, самый богатый крестьянин во всей деревне, – продолжал барон, – кроме того, ты получишь в приданое все, что тебе нужно. Надеюсь, ты будешь благоразумна, Теодора.
Она оказалась благоразумной – еще благоразумнее, чем ожидал барон. Ни одной жалобы, ни угрозы не сорвалось с ее губ – она подчинилась безмолвно и покорно. Она была слишком горда, чтобы попытаться возражать. Она даже улыбнулась, когда барон склонился к ней и поцеловал ее в лоб, но улыбка была холодная, неприветливая.
И только тогда, когда барон вышел из комнаты, она вскочила, прошла через всю комнату, подошла к окну, долго смотрела из него на осеннюю непогоду и вдруг упала на колени перед образом Богоматери, перед которым теплилась голубая лампадка, в жаркой молитве, прерываемой страстными рыданиями.
* * *Богулеско взял ее за себя потому, что она была богатая невеста. Она получила в приданое пару превосходных лошадей, столько же коров, пятьдесят ягнят, а также наличными деньгами такую сумму, которую барон привык проигрывать в одну ночь, но которая для румынского крестьянина представляла целое состояние.