И баронесса, и граф Гудец поняли тогда, что тут совершается страшное дело мести, а так как им было известно, что Власта исчезла из родительского дома, то у них не оставалось сомнения в том, что во главе шайки, разгромившей и расхитившей их имущество, стоит именно эта гордая, энергичная девушка.
В страхе за свою жизнь оба решились скрыться. Граф Гудец бежал к своему дяде в отдаленное поместье, а баронесса нашла себе убежище в Браникском монастыре.
Но Власте вскоре удалось открыть, куда оба спрятались.
В одно воскресенье, когда и господа, и люди были в церкви, а граф Фердинанд остался один в своих комнатах, смелая амазонка ворвалась в сопровождении нескольких своих людей во двор замка, помчалась вихрем по лестнице, овладела охваченным ужасом графом, велела взвалить его, связанного, на лошадь и увезла его в отстоявший недалеко от имения лес, убедившись предварительно в том, что уединенная лесная сторожка в ее распоряжении.
Короткое время спустя другая кучка, предводительствуемая Конрадом, привезла сюда же баронессу Бубну, связанную, с засунутым в рот платком и полумертвую от страха.
Через несколько минут к Власте вывели обоих пленников, украшенных охотничьими трофеями и оружием, и она приняла их на «чистой» половине сторожки. Под ее ядовито-насмешливым взглядом оба пленника повалились ей в ноги и, дрожа от смертельного страха, умоляли ее пощадить их.
– Что?! Мне вас пощадить?! Несчастные! – воскликнула она. – Не будет у меня сострадания к вам! Ваше наказание будет так же жестоко, как было ваше поведение со мной. Убить вас? Нет, этого я не собираюсь сделать. Я знаю лучшую кару для вас. Я вас повенчаю – это вам будет искупительной мукой на всю жизнь.
Граф и баронесса вздохнули с облегчением и, повинуясь повелительному знаку Власты, поднялись с пола. В ту же минуту вошел нищенствующий монах, соединивший обоих пленников вечными узами.
После этого Власта отпустила их с иронической улыбкой.
Затем Власта распустила своих людей, щедро одарив их предварительно, и в сопровождении старого Конрада покинула родину.
Через год Власта вышла замуж в Венеции за богатого и видного дворянина и жила с ним счастливо.
Граф Гудец и его супруга впоследствии только поняли, как дьявольски зло отомстила им Власта.
Лунная ночь
Стояла прекрасная летняя ночь. С ружьем на плече спустился я с гор, а усталый большой английский водолаз, высунув язык, шаг за шагом следовал за мной. Мы сбились с дороги. Не раз останавливался я, оглядывался во все стороны и старался припомнить нужное направление. При этом собака моя каждый раз ложилась и вопросительно глядела на меня.
Пред нами расстилалась приятная волнистая окрестность, местами покрытая лесом. Над черно-синими деревьями виднелась полная красная луна и ярко освещала темное небо. Величественно и спокойно текли звезды с востока на запад, на северном горизонте сияла Большая Медведица. Между соседними ивами поднималось прозрачное испарение, дрожавшее в бледно-зеленом свете. Болотный дрозд стонал в тростнике между ивами.
По мере того как мы удалялись от гор, луна щедрее освещала ландшафт. Темные древесные стены медленно отошли назад, и глазам представилась равнина, настоящее зеленое мерцающее море, на котором, словно корабль с натянутыми парусами, плавал господский дом со своими темными тополями. Время от времени мягкая струя воздуха проносилась по колосьям и листве и доносила до нас какие-то чудные звуки, которые перешли в грустную, прекрасную мелодию, когда я подошел к дому. То были звуки хорошего фортепиано: искусные руки играли Лунную сонату Бетховена.
Мне представилось, что я слышу слезы раненой человеческой души в звучных, послушных клавишах; вдруг последовал страшный диссонанс – и затем все замолкло. Я был в нескольких шагах от господского дома; темные тополя печально шумели; на дворе собака грустно шевелила своей цепью; вдали слышался однообразный, плачевный шум воды.
На крыльце господского дома показалась женщина; она оперлась руками на перила и задумалась. Стан ее был высок и строен, а бледное лицо издавало фосфорический блеск при лунном свете; роскошные темные волосы, завернутые в большой узел, петлями спускались на ее плечи. Едва услышала она мои шаги, как выпрямилась и уставила на меня свои большие, темные и влажные глаза. Я рассказал ей свое приключение и просил о ночлеге.
– Все, что мы имеем, к вашим услугам. – сказала она глубоким и мягким голосом, – мы так редко имеем удовольствие принять у себя гостя. Взойдите, прошу вас.
Я взошел по гнилым деревянным ступеням, пожал маленькую дрожащую руку хозяйки и вступил в дом через отворенную дверь.
Мы очутились в большой четырехугольной комнате, стены которой были выбелены известкой, а все убранство состояло в старом ломберном столе и пяти деревянных стульях. У стола не хватало ножки, которую заменял один из подозрительных стульев, и благодаря наложенным на него кирпичам он соответствовал своему новому назначению. За столом четверо мужчин играли в тарок. Хозяин, увидя меня, встал со своего места и, крепко держа трубку зубами, подал мне руку. Это был светловолосый, невысокого роста мужчина, с тупыми, твердыми чертами лица, глубокими голубыми глазами, плотно подстриженной головой и короткими, жесткими усами. Пока я повторял ему свое приключение и свою просьбу, он разложил свои карты, одобрительно кивнул мне головой, потом снова сел на свое место и более не обращал на меня внимания.
Хозяйка подкатила мне кресло из соседней комнаты и затем вышла отдать нужные приказания, почему я имел возможность внимательно рассмотреть незнакомое мне общество.
Ближе всех ко мне сидел приходский священник из соседнего села, атлет по сложению и мускульной силе, с бычьим затылком и застенчивым пьяным лицом, на котором водка наложила множество разнообразных красных оттенков. Он постоянно улыбался с каким-то необъяснимым состраданием; по временам он открывал высокую продолговатую табакерку, набивал табаком свой плоский, вздернутый нос, затем вытаскивал из-за пазухи синий платок с фантастическими узорами и вытирал себе рот. Рядом с ним сидел рыхлый арендатор в черной венгерке, который неутомимо сопел носом и курил самые крепкие, черные сигары. Третий был гусар с жидкими волосами и жесткими черными усами. Он квартировал в доме и, по-видимому, любил комфорт. Китель его был расстегнут, а галстука и вовсе не было на шее; во время игры лицо его не шевелилось; только когда проигрывал, он начинал пускать страшные клубы дыма и стучал правой рукой по столу.
Мне предложили принять участие в игре, но я отговорился усталостью. Вскоре нам подали вино и холодную закуску.
Хозяйка возвратилась, села на небольшое коричневое кресло, поданное ей казачком, и закурила папиросу. Она коснулась устами до моей рюмки к с приветливой улыбкой подала ее мне. Мы поговорили с ней о сонате, которую она играла с таким смыслом, о последней книге Тургенева, о труппе русских актеров, давшей несколько представлений в Коломее, о жатве, о земских выборах, о наших крестьянах, начинающих пить кофе, и о том, как умножилось количество плугов с уничтожением крепостного права. Она смеялась и раскидывалась на своем кресле. Луна прямо светила ей в лицо.
Вдруг она как-то неожиданно замолкла, закрыла глаза, через несколько минут пожаловалась на головную боль и удалилась. Я свистнул собаку и сам отправился на покой.
Казачок пошел проводить меня в отведенную мне комнату. На дворе он остановился и с неуклюжей улыбкой взглянул на луну.
– Какую власть она имеет над людьми и скотиной, – сказал он, обращаясь ко мне, – вот увидите, дворовая собака нынче будет выть всю ночь напролет, а кот мяукать и бегать по крыше; когда же она светит в лицо нашей кухарке, то та во сне начинает говорить и предсказывать. Ей-богу так.
Комната моя выходила в сад, и небольшая терраса доходила до моего окна. Я отворил его и облокотился на подоконник.
Полная луна с величественной высоты проливала свой торжественный свет на весь ландшафт; она плавала надо мною ясная и безоблачная. На темно-голубом небе не видно было ни тучи, ни таинственного и прозрачного покрывала легких испарений. Местами звезды мерцали, как потухающие искры. Бесконечно, мечтательно, молчаливо расстилалась родная равнина к востоку. Белая кукуруза перевешивалась через забор, а за садом лежало необозримое поле, похожее на огромную шахматную доску, на которой белая рожь сменялась коричневой гречихой и темным пастбищем. Местами стояли крестцы, как небольшие крестьянские хижины. На горизонте виднелся костер, который спокойно горел, и серебристый дым его медленно возносился кверху; вокруг него появлялись и исчезали неясные тени, а ближе ко мне время от времени слышался слабый звук бубенчиков и изредка показывались лошади, пущенные на ночное пастбище. А там, где ясно раздавался звук косы, посреди влажного тумана возвышались громадные скирды и расстилался луг в мерцающем полусвете; далее были разбросаны тощие черные колодцы и темные кротовины, словно отдаленные крепости. Быстрая и блестящая горная речка, окаймленная болотами, как осколками разбитого стекла, живописно прорезывала местность.
Неслышно, на бархатных лапках, пробиралась белая кошка в саду и блестела, как снег, на темной мураве; трава волновалась и иногда издавала доверчивые, жаждущие вздохи, напоминавшие не то воркующего голубя, не то плач упрямого, полусонного ребенка. Кошка прыгнула через забор и вскоре вынырнула у самой плотины, которая тянулась от господской усадьбы до деревни наподобие разрушенного татарского вала. Она беззвучно вскочила на нее и как будто тихо жаловалсь на судьбу, сидя у пруда и глядя на свое отражение в его бледном серебряном зеркале. Широколистые кувшинчики натянули на него свою зеленую сетку, похожую на кружево, а местами из-под нее выглядывали белые и желтые водяные лилии и казались ярким пламенем в синем свете луны. Вдруг эта влюбленная сомнамбулистка вытянула свои мягкие члены и тихо направилась мимо высокого белеющего тростника и пестрых лилий, мимо челнока, стонавшего на цепи, и заснувшего лебедя в глубокий туманный лес, который в лунном свете стоял, словно гладкая, полированная стена.
Кругом, во влажных кустах, окаймлявших пруд и реку, пели соловьи, а один из них, гораздо ближе ко мне, так жалобно заливался, что так и раздирал мне душу. Тяжелые фруктовые деревья своими густыми листьями отчасти поглощали яркий лунный свет, но при всем том каждая отдельная травка так и светилась и каждый цветок так и горел магическим пламенем. Всякий раз, как легкий ветерок проносился по саду, серебристая ртуть пробегала по газону, песчаным дорожкам и малиновым кустам, а красный мак пылал под моим окном. На зеленых грядах дыни лежали, как золотые ядра; бузина, усеянная светящимися червями, горела, как моисеева купина, а когда из нее вылетали светящиеся жуки, то казалось, что она мечет искры. Беседка из жимолости, внутри освещенная луною, походила на одну из тех часовен, в которых теплится неугасимая лампада. То веяло охмеляющим ароматом сирени, то доносился до меня живительный запах свежего сена.
Вся природа тихо мерцала в целомудренном свете прекрасной лунной ночи и как будто домогалась выражения. Вода напевала свою однообразную песнь; по временам слышался шелест листвы, соловьи стонали, кузнечики чирикали, кое-где трещали лягушки, в окно прилежно стучал древоточец, а над моей головой щебетали ласточки в гнезде. И вдруг лунная ночь зазвучала; свет, благоухание и мелодия слились воедино: хозяйка заиграла Лунную сонату. Чудная тишина воцарилась в душе моей; я долго слушал, и, когда звуки замолкли, мне почудилось, что все замолкло и в природе; один древоточец неутомимо стучал.
Строгая неподвижность, глубокая тишина в далеком ландшафте, – но вот подул прохладный ветерок и донес до меня звуки унылой малороссийской песни.
Пели жнецы, которые пользовались свежей ясной ночью и прилежно работали. При лунном свете я хорошо мог разглядеть, как они ползали, словно муравьи, посреди желтого поля.
Все отдыхает, исключая человека; он один бодрствует и трудится в поте лица своего из-за своего грустного и смешного бытия, которое он в одно и то же время так любит и так презирает.
С каким слепым упорством, с ранней зари до поздней ночи, заботится он об этом существовании! Сердце его судорожно сжимается, бедная голова лихорадочно бьется, как скоро малейшая опасность угрожает его жизни или представится ему, что у него отнимают его наслаждение или то, что в его глазах придает такую цену его жизни; и во сне мозг его продолжает работать для завтрашнего, послезавтрашнего дня и далее, и во сне смущает его та же забота о жизни. Непрестанно тревожится он, как бы обеспечить, укрепить свое бытие, а между тем он строит не для себя, а для вечности, – поднимает ли он плугом рыхлую землю, которая прикрывает собой вечно пылающий очаг его жизни, плавает ли по необозримому морю на ненадежном корабле, наблюдает ли течение звезд на небе или искусно и с детским прилежанием записывает прошедшие деяния человечества. Он учится, думает, набрасывает планы и изобретает только для того, чтобы задержать роковой ход своей грустной машины, и, из-за куска хлеба, ежеминутно готов пожертвовать своими заветными мечтами. Он хочет жить во что бы то ни стало и гонится изо всех сил за пищей для жалкой лампадки, которая того и гляди сейчас навсегда погаснет.
Отсюда истекает и его стремление продолжить свою жизнь в новых созданиях, которым он завещает свои радости и которые между тем наследуют от него одни лишения, борьбу и страдания. Как он любит своих наследников, как заботливо бережет и растит он их! Ему кажется, что его дорогое я утроилось, удесятерилось в его потомстве.
Насколько он находчив, когда заботится о продолжении своего бытия и по-своему насаждает его, настолько он безжалостен к бытию других. Неутомимо обманывает, грабит и убивает он все, что попадается на его пути. Он сам создает обширные и бессмысленные теории для того, чтоб подчинить своему эгоизму целые поколения своих беззащитных братьев. Не задумываясь, отринул он от себя животных, обесчестил людей, отличающихся от него другою кожей, другим языком, – и все это только для того, чтоб жить на счет живущих.
Эта вечная кровавая война ведется то неслышно между двумя очагами, двумя дымовыми трубами, то явно и шумно на полях брани и на океане, и всегда под святым и ложным знаменем, – и не знает она ни милосердия, ни конца.
И все-таки ты кажешься так горько, святое отречение, хотя твой верный мир есть единственное счастье, которое нам суждено на земле, – мир, тишина, сон и смерть. Отчего же мы так боимся смерти, разрешающей все наши сомнения и утоляющей все наши печали? Отчего так жалобно трепещет лампадка в нашей груди, как скоро она почует ледяное дуновение уничтожения? Как мы цепляемся за наши воспоминания и почему мы только и жаждем одного: жить в самих себе? Не помнить о себе, не задумывать вперед, ни о чем не мечтать! Эта мысль наводит ужас на бедную душу; она приводит нас в отчаяние, и тогда в бессонные ночи мы делаемся жертвой неизлечимого страха.
Неизлечимого? – Нет, этот страх излечим, если человек прибегнет к мышлению. Истекающий отсюда свет может поддержать его, свет этот холоден, но ясен; он один может осветить его безотрадные ночи и мало-помалу проникнет в его душу, рассеет страшные тени, наводящие на нее страх, и водворит в ней смирение, покорность и спокойствие.
Пока спокойный, мягкий блеск лунной ночи проникал в мою душу, в воображении моем, как большие белые облака, проносились идеалы прошедшего, словно изгнанные божества, теснились дорогие мне лица, существа, которых разлучили со мной ненависть, охлаждение, а иных давно прикрыла земля. Я вспомнил мечты отважной золотой молодости, того, кто на Синайской горе взывал к своему народу, посреди молнии и облаков, и того, кто превзошел его и в терновом венце нес крест человечества на своей окровавленной спине. Отделившиеся клочки тумана носились в лунном свете, подобно старым, давно изорванным знаменам, завядшим цветам и засохшим венкам. И вот глядит на меня своими чистосердечными, искренними глазами дорогая мне женщина с роскошными светлыми косами и милым девичьим лицом, а за ней другие сновидения и новые святые мысли воскресают в моей памяти. Лунный свет горит, как пламя жертвенной свечи; благоухание лунной ночи, как фимиам, возносится к небу, в лесном шуме слышатся глубокие, торжественные звуки органа…
Я отворачиваюсь от всех этих мерцающих сновидений и обманчивых идеалов бессмысленной, бешеной молодости.
Действительность сурова, но честна. Чистая ложь, что природа не хочет знать тебя. Посреди постоянных перемен она остается неизменной, и, как целые тысячелетия тому назад, так и ныне, ты видишь все то же холодное, мрачное, но материнское лицо ее. Но ты сам отступился от нее и стал равнодушно относиться к ней, ты сам начал презирать ее детей, твоих же меньших братьев, сам захотел возвыситься над нею и сам висишь теперь, как польский Фауст[3], между небом и землею. И все-таки она кормит своей грудью не любящего ее сына и всегда готова отверсть ему свои объятия. Строгие законы ее начертаны на медных скрижалях, и если он хочет поучиться у нее, то всегда и везде может прочесть их.
Снова стала доноситься до меня песня прилежных жнецов; трава заколыхалась, лес величественно зашумел; воздух стал свежее.
Я медленно разделся, осмотрел свое ружье, поставил его у изголовья и бросился на монастырское ложе, стоявшее у голой стены. Собака моя по-всегдашнему вытянулась возле моей кровати, еще раз взглянула на меня своими чистосердечными, разумными глазами и затем опустила голову на передние лапы. Все тише и тише становилось ее дыхание, потом послышались вздохи – видно, нерадостное снилось ей. Окно осталось открытым.
А мне все еще грезилось, сначала наяву, а вскоре и во сне. Я устал и впал в то благодетельное забытье, которое есть приветливое предвестие смерти.
Не знаю, долго ли я спал, но странный шорох разбудил меня; я открыл глаза и еще явственнее услыхал его. Собака зашевелилась, приподняла свою прекрасную голову, вдохнула в себя струю воздуха и отрывисто, охрипло залаяла, как будто на дичь. Я опомнился и машинально протянул руку к ружью.