К слову о деревенщиках. Опять же вторая половина 1970-х. Мне удалось, благодаря хлопотам «Литературной газеты», получить вожделенную московскую прописку и купить однокомнатную квартиру в писательском кооперативе по Красноармейской, 23. Естественно, что я тут же отдал в литфондовский детсад, что прямо под окнами, свою пятилетнюю дочь. И вот возвращается она после первого дня, проведенного в неволе, и говорит, что подружилась с внучкой Самого Главного Писателя, а фамилии, конечно, не знает. Кто таков, гадаю, Самый Главный – Марков, Шолохов… Загадка разрешилась, когда на следующий день в нашу дверь позвонили и на пороге появился Владимир Алексеевич Солоухин. Лично решил удостовериться, с правильной ли семьей познакомилась его внучка. Почти не разговаривая, осмотрелся: ну, что сказать – однушка, мебель из ДСП, икон нет, тем более старинных… Больше мы с ним никогда не встречались. И у дочери дружба сразу же сошла на нет.
* * *Да, судьба любит шутки шутить. Я вот вспомнил только что, как единственный раз в жизни встречался с Владимиром Алексеевичем Солоухиным. И забыл прибавить, что пишу я эти строчки на даче, предыдущим арендатором которой был до меня вот именно что Владимир Алексеевич.
* * *И еще о деревенщиках. Конец, наверное, 1970-х. В Тбилиси назначена научно-практическая (были тогда такие) конференция о сближении, вероятно, народов – сближении литератур.
Да какая разница, чему она посвящена, если прямо из аэропорта всю московскую делегацию повезли в загородный ресторан. А там!.. Стол описывать не берусь, нет такого таланта, упомяну лишь, что вел его Нодар Думбадзе[264], и этим для понимающих все сказано. Я в грузинское застолье попал впервые, поэтому уже через час мог только блаженно улыбаться.
А из ресторана, натурально, в гостиницу «Иверия», сейчас она входит в сеть отелей Рэдисон Блю, в самом начале проспекта Руставели. Номер роскошный, но, по советской манере, на двоих. И выпадает мне жить вместе с писателем-деревенщиком (имя не назову, хоть пытайте), чуть старше меня и недавно начавшим, но начавшим очень удачно.
Ну и вот, просыпаемся мы с гудящими головами, я собираюсь идти дискутировать, а сожитель мой явно никуда не собирается. «Не пойду, – говорит, – и все». – «Что так?» – снова спрашиваю. «А, – говорит, – надоели мне эти грузины. Пойду русских искать, их, я думаю, такими большими пельменями здесь не кормят». И действительно, день он где-то слонялся и нашел, действительно, пару каких-то доходяг, кажется, на рынке, так что, когда я вернулся после заседаний и обеда, плавно перетекшего в ужин, дым в нашем общем номере стоял уже столбом. Пришлось, при всем человеколюбиии, этих гостей как-то выпроводить.
А на завтрашний вечер еще круче. Сидит в номере мой деревенщик, а напротив очередной доходяга, и топлес. «Гони его», – шепчу я деревенщику, а деревенщик мне резонно отвечает: «Куда же он пойдет, если видишь, он даже рубашку загнал, чтобы не с пустыми руками в гости прийти?» Ну, по счастью, свежая рубашка у меня в чемодане еще оставалась, так что откупился я довольно дешево. А наутро уже и в Москву было пора.
* * *Этому анекдоту я даже название придумал – «Вербовка».
Время действия – конец 1970-х; я уже бурно печатаюсь, но, видимо, воспринимаюсь еще не совсем как отрезанный ломоть.
Место действия – Тбилиси, гостиница «Иверия», номер (отнюдь не люкс, не по чину было бы, но хороший), который я делю с вполне себе славным писателем-деревенщиком.
И мои соседи по писательской делегации, из которых в видах этого повествования надо упомянуть Вадима Валериановича Кожинова[265]. Он прибыл с женой, Еленой Владимировной Ермиловой[266], и по какой-то причине (может быть, медицинской) не мог или не не хотел таскать ее чемодан, так что эта не слишком обременительная, впрочем, обязанность выпала на мою долю. С самим же Вадимом Валериановичем мы все эти дни вежливо раскланивались, и только.
Но вот последний вечер. Мой визави, проводив забредшего к нему и сильно захмелевшего гостя, уже сладко почивает, а я по давней привычке что-то еще читаю перед сном.
И тут стук в дверь. Открываю: Вадим Валерианович. В руках бутылка вина, что запомнилось, не грузинского. «Разрешите?» – «Ну, конечно». Я смущен, признаться; ну как, я еще, считай, мальчишка, а он известный критик, литературовед, друг Бахтина, и знаменитая дискуссия «Классика и мы»[267] к тому времени уже состоялась. Вадим Валерианович явно понимает мое смущение и разговор заводит ab ovo: «Вы, я слышал, родились в Архангельской области?» – «Да, – говорю я, – в лагерном лазарете». – «А как там ваша матушка очутилась?» – интересуется. Сосед мой по гостиничному номеру сладко похрапывает, я рассказываю, Вадим Валерианович разливает винишко, что-то рассказывает сам. «Считается, – замечает между прочим, – что я недурной критик, но друзья-то знают, что как повар я гораздо талантливее. Хотя, на самом деле, я, в первую голову, конечно, политик, но какая у нас в стране политика – только литературная». И без перехода, снижая голос до шепота, спрашивает: «Как же вас, молодого человека с такой хорошей родословной, занесло ко всем этим, – пренебрежительно щелкает пальцами, – тарковским, левитанским, Трифоновым? Что они вам, если у вас есть судьба и если у вас могут появиться, если захотите, настоящие читатели?»
Дневников тогда я, увы, не вел, как и сейчас не веду, поэтому не буду даже пытаться пересказывать наш разговор, затянувшийся за полночь. Вот одни только опорные слова: Русский клуб – Рубцов и Передреев[268] – почему-то Тяжельников[269] – Битов[270], изменивший своему назначению – мировой заговор против России – особая роль, которую мог бы в «Литературной газете» взять на себя я как русский не только по культуре, но и по крови – и хазары[271], конечно же хазары, хотя, это я точно помню, Кожинов особо заботился о том, чтобы не выглядеть в моих глазах антисемитом да, кажется, им и не был….
Меня не покупали. Мне не сулили денег или карьеру. Мне только обещали настоящих (это слово можно даже вразрядку) читателей.
Вадим Валерианович, безусловно, был уверен в своей убедительности. Я же как-то все больше томился и не то чтобы скучал, но… И он – тонкий человек, умный человек – это почувствовал. С аристократической вежливостью простился и вышел.
Больше мы с ним не говорили никогда – ломоть оказался и в самом деле отрезанным. Но чемодан Елены Владимировны к регистрации на посадку нес все-таки я.
* * *Бытует, кстати сказать, устойчивое мнение: советская власть в 60-80-е годы боролась со своими критиками, как тогда говорили, «слева», придерживавшимися либеральных воззрений, а националистов как «социально близких» будто бы не трогала. Чуть ли не во всем поддерживала. Это не совсем так.
Или совсем не так. Смотрите сами: в феврале 1970 года выдавливают Александра Твардовского из «Нового мира» – и в декабре того же года изгоняют Анатолия Никонова[272] с должности главного редактора журнала «Молодая гвардия», с этими самыми либералами отчаянно враждовавшего. Конечно, в 1968 году публикация глав из книги Аркадия Белинкова[273] в журнале «Байкал», а «Сказки о тройке» братьев Стругацких в альманахе «Ангара» привела к разгрому обоих этих изданий. Но и один из лидеров Русского клуба Сергей Семанов[274] снят был в 1981 году с поста главного редактора журнала «Человек и закон», а в 1982 году потерял редакторские полномочия и Николай Палькин[275], опубликовавший в «Волге» статью Михаила Лобанова[276] «Освобождение», где осторожный роман Михаила Алексеева[277] «Драчуны» послужил лишь поводом для публицистически страстного – и тогда крамольного! – разговора о голоде 1933 года в Поволжье.
Да одна только трагифарсовая судьба Ивана Шевцова[278] чего стоит! Это же надо – написать еще в 1949 году, то есть в самый разгар государственного антисемитизма, роман «Тля» про борьбу русских художников-патриотов с безродными космополитами-авангардистами и суметь напечатать его только через пятнадцать лет, на излете хрущевской оттепели. А напечатав, тут же огрести по полной: и рецензии пошли исключительно разгромные, и договора на другие романы разорвали, и с насиженного места в журнале «Москва» согнали, и даже в Союз писателей автора уймы книг рискнули принять только к его 60-летию, в 1979-м. Вы не поверите, но даже тесная дружба Шевцова с членом Политбюро товарищем Полянским[279] («Я стал бывать у него в Кремле дважды в неделю – просто разговаривали, спорили», – вспоминал Иван Михайловича) не стала охранной грамотой для злополучного борца с мировым еврейством.
Вам его не жалко? Очень уж, скажете, неравновесные фигуры: Никонов – и Твардовский, Алексеев – и Стругацкие, Шевцов – и Гроссман, чей роман с редакционного стола перекочевал прямо на Лубянку. Оно так. Но чувство боли поражает не только достойных людей, и если уж мы говорим о свободе, то, наверное, для всех, не правда ли? Так что если и о притеснениях, то тоже обо всех…
Вам его не жалко? Очень уж, скажете, неравновесные фигуры: Никонов – и Твардовский, Алексеев – и Стругацкие, Шевцов – и Гроссман, чей роман с редакционного стола перекочевал прямо на Лубянку. Оно так. Но чувство боли поражает не только достойных людей, и если уж мы говорим о свободе, то, наверное, для всех, не правда ли? Так что если и о притеснениях, то тоже обо всех…
«Не высовываться!» – вот трамвайный и идеологический закон ушедшей в небытие эпохи. Не отклоняться от генерального курса и, более того, не слишком пережимать с верностью, чему иллюстрацией и Шевцов, и Всеволод Кочетов[280], покончивший с собою тоже, можно предположить, не от сладкой жизни цепного пса режима.
И такие примеры особо ретивым тоже стоило бы помнить.
Теперь это время – за чертой горизонта. Может ли вернуться? Во всяком случае, теперешняя власть действует пока не таской, но лаской: разве же не эмблематичны в этом смысле для последнего десятилетия кадры телевизионной хроники, демонстрировавшие Путина, который равно почтительно приветствовал и Сергея Михалкова, и Александра Солженицына, и Даниила Гранина, то есть три ни в чем – ну абсолютно ни в чем! – не схожих между собою типа гражданского и творческого поведения. Вот вам и сдержки с противовесами: теперь всем сестрам по серьгам, как в веке оном – всем по сопатке.
* * *Про то, как решением партийных инстанций в конце 70-х годов была канонизирована деревенская проза, я уже рассказывал. Но ничего у властей не вышло бы, не опирайся это решение на согласный хор городских интеллигентов, по русской традиции в очередной раз преклонившихся перед народом-богоносцем. И перед его, соответственно, певцами.
Сами-то деревенщики своих восторженных поклонников и поклонниц, часто с подозрительно звучавшими фамилиями или отчествами, сколько я помню, чуждались. Предпочитали держаться в своем кругу, заединщиками, было такое слово, а в авторы предисловий-послесловий к своим книгам приглашали или друг друга, или критиков, близких им по жизненному опыту. И лучше провинциалов – либо Игоря Дедкова[281] из Костромы, Валентина Курбатова из Пскова, либо критиков с талантом, может быть и пожиже, а с репутацией поплоше, но тоже, еще раз вспомню это слово, заединщиков.
Тут вроде и обиды никакой нет; родное к родному тянется. Засбоило уже на развороте к перестройке, когда по рукам пошла переписка Натана Эйдельмана с Виктором Астафьевым, а Василий Белов опубликовал роман, слабенький, правда, зато с грозным названием «Все впереди». Да и в публицистике Валентина Распутина, до юдофобии, впрочем, не опускавшегося, отчетливее, чем прежде, зазвучали антиинтеллигентские и антипрогрессистские ноты.
Я-то – человек, и происхождением, и родством повязанный с русским простонародьем, а потому имеющий возможность сравнивать свои личные впечатления с сугубо литературными, – деревенской прозой никогда зачарован не был. Умом, да, умом ее историко-культурное значение как понимал, так и теперь понимаю, а зачарован… нет, не был. Поэтому и разочаровываться мне было не в чем. А вот многие мои городские друзья пережили, вспоминаю, жестокий шок. Кто-то бранил Эйдельмана: нечего, мол, было провоцировать легкого на срыв Виктора Петровича. Кто-то, полушутя, судачил, что Василий Иванович как раз к этой поре бросил пить, и по «политическим причинам», как сам он заявил публично, а организм-де, нанес ответный удар – и прямо по таланту. И все дружно заперебирали имена из школьной программы, ставя юдофобию в ряд тех же пагубных (но, наверное, так же простительных) слабостей больших русских писателей, что и пьянство.
И годы прошли, прежде чем Астафьев, полуразорвавший со своим кругом, был либеральной интеллигенцией прощен – благодаря решительной поддержке ельцинских реформ и, в особенности, благодаря своим резким высказываниям против коммуняк и Сталина. Что же до Белова и Распутина, то они, сосредоточась на антиреформаторской риторике, из художественной прозы ушли, и некому было уже навевать сон золотой о народе-богоносце. Да и российская жизнь в девяностые, в двухтысячные годы клонила как-то в сторону от града Китежа и крестьянской Атлантиды.
Если же у кого иллюзии и оставались, то их окончательно, и как бы не навсегда, рассеяли события последних полутора-двух лет.
* * *С Олегом Васильевичем Волковым я никогда не разговаривал. Только почтительно кланялся при встрече. Его биография повергала в трепет: одноклассник Набокова по Тенишевскому училищу, Олег Васильевич за двадцать два года (с 1928 по 1950) пятикратно – вы слышите, пятикратно! – был взят по обвинению в контрреволюционной агитации, видал и Соловки, и Ухт-Печлаг, иное многое, а писал…
Автобиографическое «Погружение во тьму» тогда еще и в Париже не вышло. Так что известна была только его охотничья, как тогда говорили, или экологическая, как ее позже назовут, проза. Которая, сразу признаюсь, не трогала меня ничем, кроме чистейшего, до хрустальной прозрачности, русского языка: прямо хоть сейчас в учебник для самых начальных классов.
Почему же я вдруг о нем вспомнил? Где-то ближе к концу 1970-х был большой писательский десант в Новосибирск: то ли пленум очередной, то ли Декада советской литературы, то ли еще что, доброго слова не стоящее. И спускаемся мы по самолетному трапу, и по полю идем – гурьбою, кто с чем: с портфельчиками, с рюкзаками, где смена белья да зубная щетка. И – ото всех отдельно – вышагивает Олег Васильевич. В одной руке тоже, кажется, маленький чемоданчик, а в другой – чуть на отлете – плечики с парящим по ветру тщательно отглаженным парадным костюмом.
«Зря вы так себя, Олег Васильевич, мучаете. Мы-то ведь по-простому», – сострадающе сказал ему кто-то из писательских секретарей. Тот даже приостановился: «Почему зря? Мне тоже выступать. Вам – перед начальством, поэтому вам можно и по-простому. А мне – перед читателями».
Тенишевец, что уж тут. Старая школа. Дворянская кость.
* * *И несколько слов о моем дебюте в роли оратора. Все те же 70-е, вторая половина, и меня, молодого в ту пору критика, в составе большой писательской делегации отправляют в Душанбе, на Дни советской литературы (бывали тогда такие) в Таджикистане. Парадом командует Анатолий Алексин[282], и первые дни в Душанбе выступать мы должны почти беспрестанно. То театр, то университет, то, с вашего разрешения, воинская часть. Поэту что, прочитал стихотворение – и собирай букеты. А критику надо слова говорить, понимая, что тебя будут пережидать как скучный номер между двумя экспрессивными.
Я написал и даже, по-моему, заучил текст первого выступления. Вымучил другой, а дальше-то как? И тут подзывает меня к себе многоопытный лис Анатолий Георгиевич: «Сережа, да не мучайте вы себя! Придумали одну речь – и крутите ее в разных местах как пластинку». – «Да мне же, – мямлю, – перед вами неудобно одно и то же…». – «Ничего, – переходя на ты, прерывает он меня. – Мы потерпим. Ты же ведь нас терпишь?»
Так бы оно и пошло, наверное, но тут делегация разделилась, чтобы ехать, как сейчас бы сказали, по регионам, и мы с прекрасным латышским поэтом Марисом Чаклайсом[283] на черной «волге» (литературу в республиках тогда очень уважали) тронулись в Курган-Тюбе. По дороге нам говорят, что выступление будет всего одно (это плюс) и состоится оно в женском учительском институте. Не успели мы понять, плюс это или минус, как нам шепчут, что девушки по-русски пока не очень.
Но что ж теперь делать, если мы уже подъезжаем и если встречает нас уходящая вдаль красная ковровая дорожка, по обеим сторонам которой в беззвучном танце застыли очень красивые девушки в очень красивых полосатых платьях и необыкновенно уродливых у каждой, скажем так, туфельках. Пройти по этой дорожке надо, соответственно, в танце, и сюда бы джигита, а тут горячий латышский лирик и мирный московский критик. Поднимаемся на сцену мгновенно наполняющегося зала, и я, стыдно признаться, выталкиваю вперед безответного Мариса. Хотя… ему-то что, прочел стихотворение на латышском языке – аплодисменты. Вот и мой выход. Так что стою я у микрофона и понимаю, что все слова здесь бессильны. Нужен ударный номер, и я начинаю:
Господи, нигде мне потом так не хлопали, никогда зал не вставал в таком едином порыве, как в женском учительском институте города Курган-Тюбе!..
* * *А вот эту новеллу я могу публиковать только с пометкой 18+. Дело, напомню, происходит в 70-е, в Курган-Тюбе, вернее, в ресторанчике за городом, куда после триумфа в женском учительском институте нас с Марксом Чаклайсом вывезли поужинать. Принимающая сторона – первый секретарь обкома комсомола и второй секретарь, но по идеологии, обкома партии – настроена по отношению к нам исключительно доброжелательно: подливают, подкладывают, восторгаются нашими несравненными дарованиями.