Исповедь лунатика - Иванов Андрей Спартакович 8 стр.


бывший офицер советской армии Кирюхин (сущий Лебядкин)

эстонка-швея

эстонка-гадалка

бездельник-председатель

жена погибшего пожарника

ветеран, отец пропавшего без вести афганца

воспоминания о полицейском

выпивохи с кошками

чмошники с собакой

кошки

голуби

крысы

тараканы и т. д.


Ноев ковчег, а не список! И теперь в нем я. Со мной просто: только что откинувшийся зэк, сутулый, серый, с язвой в двенадцатиперстной кишке и ноющей от гепатита печенью, проще не бывает, нежилец, – можно и не записывать: сегодня здесь, завтра там. А вот мать – как ее записать? Она в этой халупе с семи лет. Нарвская ГРЭС в семнадцать лет, в двадцать лет – Пяскюла, с двадцати пяти до сорока – Каламая. И снова тут, и – никакой перспективы: ни работы нормальной, ни нервов, ни здоровья, ни пенсии, ни языка, ни когтей, как у летучей мыши, чтобы цепляться. Кто она? Вечная мыкалка? Волонтер-маховик, готовый белкой в колесе вращаться за грош? И как она не отчаялась?! Откуда в ней столько смирения?! Она, кажется, вдохновляется самоуничижением. Чем больше самопожертвования без цели, тем больше смысла она ощущает в своей жизни. Тогда она на месте. Дно. Ощущать себя на дне – значит быть в гармонии с миром и с самой собой. И смирение, ничуть ни религиозное, потому что некому было привить веру, не верит – не умеет, но смирению ее позавидовали бы монахи. Почему я не унаследовал ни крупицы этого смирения? Как было бы просто… Работа, работа, тряпочки и щетки, ведра, швабры, метелки… Завод – ее церковь. Завод. Фабрика. Цех. Но оттуда ее изгнали. Теперь только ведро, швабра, пол, пыль. Кем она только не работала! Ни недели простоя, платят меньше и меньше; в девяносто первом не платили совсем… в девяносто втором и того не было… в девяносто третьем мела двор… Где она убирает теперь? В полицейском участке, в музее, во дворце охраняет загробную пыль. Неважно где, платят – нет, главное – работает, как механизм. И в ту черную ночь она вкалывала тоже, на каком-то заводике, на конвейере, гробила свое здоровье… суставы, суставы… Я научился смотреть на это спокойно; это тоже достижение: семилетняя отлучка, семь лет в списке мертвецов – немалый срок, за такое время можно научиться на многое смотреть другими глазами; я стал видеть ее человеком (не моей матерью, а просто человеком, пассажиром, физическим объектом, покупателем, потребителем, жильцом этого дома, то есть строка в списке, как и я, запись, пункт). Она это чувствовала. И словно пытаясь меня образумить, напомнить мне, что она моя мать, лезла ко мне с советами, вытаскивала из моих карманов сигареты, высыпала в унитаз специи, не позволяла что-либо готовить самому. С утра каша… нет, сперва стакан воды, а потом – каша. Вечерами облепиховое варенье. Брусничный йогурт. Тыквенный сок. Имбирь. И овощи: морковь, капуста, брюква… На сон чай на травах. В серванте на полке икона Николы Чудотворца, какая-то бумажка из церкви о здравии раба божьего и мое имя вписано твердой рукой. Там же была моя фотография шестнадцати лет, обставленная какими-то камнями и кристаллами, которые, как она считала, генерировали положительную энергию; на оборотной стороне фотографии – знак, оберегавший, по ее мнению, от всяческих бед и болезней (нарисован манерной рукой шарлатана: на каждом пальце по перстню). В этом бардаке я наткнулся на бумажку, на которой дедовой рукой было написано: Люба, убирай постелю за собой, нето уважения в людях к тебе не будет! Так и было написано. Я даже сквозь эти крупные и уродливые буквы его хриплый голос расслышал, и ударение на второй слог «в людя́х» (год рождения – 1924; образование – «два класса и коридор»). Я сначала не понял, что это такое, потому что дед старался не писать, никогда, ничего, избегал (на дежурствах он мучился, когда писал в толстую тетрадь, и часто я приходил и сам заполнял), но тут, видимо, мать его достала своим беспорядком, так он ей записку написал. Она и правда постель не убирала. В ее комнате творилось невесть что.

Даже если б там был порядок… весь дом на снос! Пока такие дома стоят, человек будет по уши в дерьме (хотя иногда я думаю иначе: пусть стоит, пусть станет памятником; пусть эти люди живут и не умирают; пусть им дадут пенсии величиной с зарплату министра: сорок пять тысяч крон ежемесячно за одно только то, что живут в этой лачуге, живут и всему миру напоминают о том, что все мы – жалкое скопище скелетов). Даже если у остальных жильцов евроремонт (старуха может сколько угодно менять очки, рано или поздно она ослепнет), суть не меняется: дом едва стоит, в нем просто страшно жить. Не потому, что опасно (опасно везде), а страшно – потому что в голову всякое лезет.

Но эти люди привыкли; у них в черепушках надежды и обещания на вьюнах висельниками болтаются не первый год, на костях уж мяса не осталось, а они ждут чего-то, во что-то верят и – они даже довольны: платить немного. Они и в Крокене запросто прижились бы; радовались бы как дети. Такая это порода людей. Они всегда пойдут на компромисс с судьбой и властью… будут плеваться, ругаться, но чуть покрошишь им, окажешь незначительный знак внимания – кружку подаришь с символом партии или спички, – и они всю родню из могил выкопают, на санки погрузят и за тобой потянутся обозом в светлое будущее: будем ютиться в шалашах! станем лишаями на скалах! Вековой навык: уродовать себя и своих детей, искусство делать петельку для очередной иллюзии, чтобы в один прекрасный день повесить надежду и вокруг пляску устроить, пир во время чумы, в бубен бить и блевать ругательствами до потери сознания. Потому и дом такой… Потому и крыша рухнула… Под этой крышей двадцать квартир, но живет в них несколько тысяч. Поколения иллюзиями отравленных душ. Потому что в каждом человеке несколько тысяч призраков тех, кто точно так же надеялся, верил, ждал, выращивал вьюн, чтобы вздернуться.

4

С нами в одном коридоре поселилась семья из Питера, Великановы. Были они огромные, шумные, деловые. Дяде Леше (так называла его Дангуоле) было сорок, а его супруге Валентине годом больше, чем мне, поэтому ее мы называли просто Валя. Им не сиделось на месте. В первый же день дядя Леша собрал валявшиеся велосипеды, починил их, и они укатили куда-то. Валентина собирала редкие красивые камни, они часто за ними ходили в горы. Она еще рисовала акварелью с натуры. Отчего-то жила в них уверенность, что не вышвырнут норвежцы их в несколько месяцев, оттого приобрели старенький автомобиль. Мы ползали по Норвегии вместе с ними. С горы на гору. Валентина рисует, мы что-нибудь собираем… У дяди Леши руки горели, ему постоянно требовалось что-нибудь чинить или строить. Взял и построил крыльцо. С видом на речку.

– Видел, да? – как-то спросил он меня, когда мы сидели под козырьком его крыльца. – Тур вывел трубу в реку! Говно сливает!

– Видимо, экономит хозяин, – сказал я. – За говновоз платить надо.

– Обалдеть!

Это случалось не всегда. Труба появлялась время от времени. Однажды чокнутый серб выпрыгнул в окно и побежал в реку топиться, бросился и с воплями выскочил, прибежал обратно… он стоял в коридоре и матерился: в пичку матерь! в пичку матерь! Говно стекало с него на пол, казалось, что оно сползало вместе с кожей. Была ночь, разбуженные люди вылезали посмотреть. Он беспомощно стоял, не зная, что предпринять, куда пойти… как отмываться… с ног до головы в дерьме! Его трясло от бессилия, ярости и жалости к себе. Он воздевал руки к потолку, хватался за свое консервное распятие, чистил его, снова смотрел на свои говном облепленные руки и в отчаянии вскрикивал: в пичку матерь! Наверное, ему казалось, что теперь ему не очиститься никогда. Тут ему на помощь пришел дядя Леша, попросил серба выйти во двор, достал шланг и помыл его, как мыл свою машину. Это было унизительно. Люди смотрели из окон. Низкорослый серб и русский гигант с шлангом. Серб стоял совсем неподвижно. «Ничего, ничего, – приговаривал дядя Леша, – и не такое бывает…» Вода была холодной. Стиснув зубы, серб терпел. Терпел и стонал. Не от холода – от омерзения. После этого он совсем зачах. У него что-то случилось с желудком, и его увезли. «Делать зонд», – авторитетно говорила Дангуоле и добавляла, что скорей всего язва. После этого инцидента Тур убрал трубу, и больше она не появлялась.

В те же дни пакистанец сменил зеленый балахон на коричневый, надел фиолетовый тюрбан, стал каким-то праздничным, на его лице сияла подозрительная улыбочка, но вонял он по-прежнему. Точно так же теперь почему-то вонял и индус, и улыбался таинственно. Про них говорили разное, все посмеивались… Индус ходил к начальнику и просил, чтоб пакистанца перевели к нему. «Он даже плакал там», – говорила толстенькая дочь Татьяны, которая следила за офисом. Тур согласился, но пакистанец отказался переползать к индусу, из комнаты которого решили выселить легкого на подъем иранца; пакистанец не хотел уходить из комнаты, где жил с афганцем, и пришлось убеждать афганца; афганец сделал заявление: он согласен переехать из комнаты от пакистанца, чтобы освободить место для женоподобного индуса, согласен, согласен, нет проблем, и не просто в другую комнату, а вообще – в другой лагерь, и не куда-нибудь, а – либо прямо в Осло, либо под Осло в Драммен, либо – на худой конец – в Кристиансанд, где у него были родственники. «Всё равно мне дадут позитив, – рассуждал он, – не скоро, так чуть позже, но дадут, я знаю, и вы знаете, все знают, что я тут жду не решения – оно давно известно, я жду распределения, которое последует за решением, а так как вы тянете время, вы всех годами заставляете ждать именно потому, что вам некуда поселить человека, потому что вы наверняка ждете, когда кто-нибудь умрет – норвежец или эмигрант, вот вы и не даете решения, но черт возьми, ха-ха! ведь вы не можете меня держать тут вечно, вам придется меня поселить, да и кто-нибудь обязательно умрет – люди умирают – никто не живет вечно, ха-ха! И не забывайте, каждый беженец имеет право высказать свое желание, где хочет жить, у нас есть это право! Так вот, почему бы мне и не высказать его прямо сейчас? Записывайте! Я хочу в Осло или Драммен или Кристиансанд… У меня везде есть родственники: куда бы меня ни направили, в каждом норвежском фюльке[53] у меня есть родственники! Даже в Му-и-Рана, но я туда не хочу, потому что мои родственники, которые сейчас живут в Му-и-Рана, очень недовольны и хлопочут о переезде в Кристиансанд… Так с чего бы мне переезжать в Му-и-Рана? Почему бы сразу не попробовать в Кристиансанд? Но что я теряю, если попрошусь сначала в Осло или в Драммен? От Драммена до Осло двадцать минут езды… Я ничего не теряю, а вы – тем более: вы получаете то, что хотите, – индус и пакистанец живут вместе – мы же в Европе, черт возьми! Ха-ха-ха!» Несколько дней афганец ходил и проговаривал всё это каждому в Крокене, и даже в очереди в COOP’е он всё это проговаривал местным жителям: он был страшно болтлив, у него было что-то с нервами, ему требовалось говорить и говорить; говорил он быстро, четко, его скороговорка была понятна до последнего слова, он говорил на английском и норвежском одинаково хорошо, он в Крокене к тому времени жил уже два года. Ему пошли навстречу, но попросили немного подождать; рассмеявшись, афганец согласился ждать: «Так и так приходится ждать… Я и так всё время жду! В этом для меня нет ничего нового: ждать – так ждать! Какая разница где? Только теперь мы ждем вместе: вы ждете, когда мою просьбу удовлетворят и найдут место для меня, а я жду, когда вам об этом сообщат, чтобы вы об этом сообщили мне! Ха-ха-ха! Давайте будем ждать вместе! Чертовски весело, а?». И он смеялся.

Между тем начался Рамадан, теперь питались только по ночам: албанцы жарили яичницу прямо на конфорках, иранцы месили тесто на трех сдвинутых столах, днем они отсыпа́лись, были видны только сербки: они развешивали бесконечные простыни и ползунки, которым не было счета, веревок не хватало, вешали на ветвях. Чокнутого серба так и не вернули. В его комнату вселился придурковатый албанец, которого все называли Шлипсом, что в переводе с норвежского – «галстук»: он носил галстук, даже когда не носил рубашки, – поверх футболки – all right! Он всё крутился вокруг нас, приставал с идиотскими вопросами. Старался подражать нам. Как и мы, покрасил комнату (в тот же светло-зеленый цвет), повесил бельевую веревку, прибил антенну, сделал клумбу. Как только слышал наши шаги, выходил с сигареткой на крылечко, пытался завести разговор. Рассказывал, что в горах у них жил учитель, который говорил по-русски, он был еще и писатель, очень русских любил…

– А где он их брал, у вас в горах? – спросил дядя Леша.

– Кого?

– Русских!

– Зачем?

– Ну, чтобы любить. Как он мог их любить?

– Нет, он русских писателей читал и любил русских…

– Понятно, – вздохнул дядя Леша.

– Кажется, только так русских и любят, – заметил я.

– Ну, уж чья бы корова мычала, – ответил дядя Леша, кинув быстрый взгляд в сторону Дангуоле (она приближалась к нам с табаком и зажигалкой).

Потом Шлипс повесил на стенде объявление: “HAIRCUT – only for men: 50 kroner”[54]. Почерк у него был ужасный. Слегка детский, аккуратный и до болезненности неуверенный. Наверное, много извел бумаги, всю ночь писал, а может, и несколько дней; и раз сто, наверное, выходил в коридор, прежде чем дойти до доски объявлений. На его двери тоже появилась бумажка: “Frisør: 50 kroner”[55]. Но клиент не шел, и Шлипс пустил слух, что работал в школе учителем английского, хотя сам еле-еле говорил по-английски, и повесил новое объявление: “English lessons. Professor of Albanian State University: 20 kroner per 1 hour”[56], и на двери сменил бумажку: Professor.

* * *

Я сейчас чуть не наложил в штаны. Приходили проповедники, миссионеры. Думал, убийцы. Они и выглядели, как убийцы, только из французского фильма. Я не сразу врубился, кто они такие. Потом понял: проповедники. Они прицепились ко мне в Ямияла – их почему-то пускали внутрь: никого не пускали, а их пускали. К нам можно было пастору, врачам, родственникам и – проповедникам…

Ах да, еще пускали женщину, которая делала для нас покупки на рынке. Ее звали Ирена, она работала в хозчасти в Ямияла, ее называли святой, она и правда была слегка блаженной. А потом кто-то настучал: мол, на рынке Ирена покупает арестантам российские контрабандные сигареты! Сигареты были дешевые, и все были довольны, горлодер страшный, но – что дешево, то слаще меда, тем более когда каждая копейка на счету, а у этих хануриков крона – это почти литр крови. Ирена перестала ходить на рынок; синюг это сильно расстроило, от бессилия они сидели и думали, кто мог донести на Ирену, подозревали охранника и еще одну медсестру: слишком правильная, слишком строгая, хромая и злая, заставляла всех по утрам уборку в комнатах делать, ходила с проверкой, устраивала шмон… Каждый, с кем я сидел в Тарту и на Батарее, уже через неделю пребывания в Яме ныл, что лучше тюрьма, зона, что угодно… идиоты! Они просто не умели ценить чистоту. Я был очень доволен – потому что там было чисто, а это самое главное, чистота и охрана; помимо этого мне доставляло огромное удовольствие видеть, как этими домушниками и грабителями командуют хуторские тетки, в этом была какая-то вездесущая космическая справедливость: все эти бандюки с большой дороги, с наколками и беззубыми ртами, всего-навсего тупые мужички, и командовать ими деревенским бабам сам бог велел! Да и санитары-охранники были отменные: один беззубый Сассь чего стоил, сколько историй из глубинки он мне рассказал! Его любимой присказкой было: «В наше время любой может тут оказаться, абсолютно любой… Я, может, завтра вместе с вами тут по коридорам ходить буду. Ничего удивительного: такие времена!». За два года безработица ему выела все зубы: вынимал вставную челюсть и показывал пустой рот. Демонстрировал вставную челюсть как сертификат почетного безработного, как документ, оправдывающий его унизительную должность. В санитары сюда пошел от отчаяния – все это понимали: Сасся уважали, потому что он уважал нас. Сочувствовал, но, если подъезжал кто на короткой с подмигиванием, ладонью выстраивал стену. И все-таки порядок там держали именно санитарки, медсестры, уборщицы – даже охранники их слушались, и я этому был рад, потому что порядок гарантировал покой. Кретинам, конечно, хотелось анархии, беспредела, чтоб можно было заслать ноги в город за литрухой и вместе с охранниками распить. Слава богу, это было невозможно! Там, где такое возможно, до поножовщины один шаг. Дай слабину, и все эти тихие, порядком придушенные козлы вмиг преобразятся в упырей. Один убил свою мать – его «грела» сестра, переживала за него (видать, ее устраивало, что тот кокнул матушку). Другой едва не пристрелил из ружья папашку. Третий перекурил и чуть не угнал самолет. В моем коридоре каждый второй был – не убийца, так «тяжелые телесные», какой-нибудь дебош или погром. Небольшой крен, и мир разом опрокинется!

Еще приезжала из Тарту физиотерапевт, проводила с нами гимнастику два раза в неделю под странную экзотическую музыку; впускали лектора, который вещал о здоровом образе жизни, верных помыслах, о правильном питании и так далее, привозил журналы, брошюры… Миссионеры заваливали нас своей макулатурой в избытке: журналы и Евангелия лежали на столиках, на полках стояли картинки, не иконы, а картинки… Каждую субботу они приходили на два часа, с ними мог сидеть кто угодно, санитар клевал носом в углу, всё это было в зале, где стоял телевизор; приходили тихие молодые эстонцы, все говорили только по-эстонски, но я ходил, наблюдал, слушал, рисовал портреты, гравюры вырезал в памяти… Какие лица! Умирающий от СПИДа девятнадцатилетний сосун Маргус, задрюченный сиротка; его беспрестанно температурило, он всё бредил, что надо принимать лекарства и всё наладится, надеялся уехать к сестре в Испанию, показывал фотографию: Малага, сестра, сильно похожая на Маргуса (близнецы), сидела на каком-то ослике (то ли бронзовом, то ли гипсовом); Маргус лихорадочно твердил, что будет молиться, вести себя хорошо, его выпустят с первой комиссии и он уедет к сестре в Испанию (я почему-то думал, что она работала в публичке и не ждала брата). Его приятель, тихий эстончик с большим носом, молодой; у него была бабка, она приезжала к нему раз в месяц, привозила хлеб, пряники… он любил ржаной хлеб, ел его с чаем, всегда: ржаной хлеб… нос шелушился… Инвалид с Сааремаа, страдающий геморроем и туберкулезом, заядлый картежник, куряга, онанист… сколько их было? Восемь, иногда десять, и эти – старые проповедники, седые, напевные, у одного бельмо, у другого руки тряслись, все прочие одинаковые, как из инкубатора. В зале становилось тихо, к ним относились с уважением, они читали что-то из тетрадок, раздавали брошюры с текстами и пели псалмы все вместе. Я сидел и смотрел. Оливер тоже пел, громче всех, тупой идиот с тыквенной головой, с вихром и щелями в зубах; ему было лет сорок, а он был как придурковатый мальчик из шестого класса в засранных трениках, с пивником. Он кусал ногти… поджимал ножку… Он был весь набит дерьмом, отрыжками, порнографическими картинками, соплями, которые выуживал из ноздрей и размазывал о штанину, из карманов вываливались горбушки, которые он выпрашивал на кухне. Там все были попрошайками, но Оливер был таким омерзительным попрошайкой, таким исключительно нудным, что я сразу давал ему конфету, только бы не слышать его нытья. Он запихивал конфету за щеку и с боязнью, что ему выбьют ее из-за щеки, убегал в угол, отворачивался от всех, в детском страхе прикрывал ладошками лицо и сосал, сосал… так и стоял, пока конфета не кончалась.

Частенько картинки проповедников исчезали с полок, и тогда они ставили новые. Там была Дева Мария в розах. Иисус на кресте – взгляд в небо. Иисус на осле – самая моя любимая: такой шикарный осел, даже педофил спускался к нам со второго этажа (где были буйные) под предлогом «посетить мессу», он садился поближе к картинкам и смотрел на шикарную ослиную задницу. Педофил был громадный и косой, одним глазом он посматривал на ослиную задницу на картинке, другим впивался в Маргуса, сверлил его взглядом, поглаживая промежность. Маргус был маленький, как мальчик, помимо этого его сильно иссушил СПИД, он усох, стал совсем как ребенок. Узенькие остренькие плечи, тоненькие ручки, совсем тонкая шея, – жалкий вид гусенка. Когда выходили гурьбой, педофил пытался к нему прижиматься, и Маргус, сторонясь, глухо говорил по-русски: «Ну!.. Ну!.. Не борзей!..». А педофил улыбался, тянул его за халат, слюняво бубня: «Да че ты, че ты, как девочка…». Проповедники ничего не замечали. Зачем они приходили? Два часа пытки – для меня это было развлечение, а для них, что это было для них? Я не нахожу ответа. После пения псалмов они со всеми вели беседы, это отвлекало, я с ними не беседовал, очень редко, переходил на русский, они охотно говорили по-русски. Ближе к концу, случайно, один останавливался, смотрел на меня и говорил: «Ну, а вы?.. Так всё время сидели и молчали…». Еще минут десять переговаривали – и санитар их провожал к выходу. Так быстрей уходило время.

Назад Дальше