Вышедшая на пенсию Тетя Лошадь каждое утро являлась на площадь перед магазином и устраивалась на перевернутом ведре, которое приносила с собой. После случая с сыном она сдала, зимой и летом носила ватник и резиновые сапоги, а жидкие седые пряди прятала под детской шапочкой с порыжелым клочковатым помпоном. Целые дни она проводила на площади, ругаясь с пьяницами и наблюдая за сыном, пока Петр Федорович не уводил ее домой. Он жалел жену, которую теперь называли Тетей Злобой: она стала бранчлива. С нею здоровались – она зло ругалась в ответ. Светило солнце – она костерила легко одетых женщин, жару и жажду. Шел дождь – лаяла Бога, даже не умеющего по-хорошему залить этот препоганейший мир, да после притоптать, чтоб и памяти не осталось. Среди ночи она вставала, открывала шкаф и доставала завернутое в пожелтевшие газеты и перевязанное суровой ниткой белое свадебное платье. Ей хотелось его примерить, но она боялась, считая, что в ее возрасте в таком платье только вешаться…
Петр Федорович слышал, как она ходит, и даже однажды подглядел за женою, когда она извлекала платье из свертка, – но ничего ей не говорил. Он тоже стал пенсионером. Паровозик Чарли Чаплин загнали в дальний тупик и забыли.
Однажды, жалея выбрасывать оставшуюся после ремонта краску, Петр Федорович побелил кусок стены – полтора метра высотою, пять длиною, стоявший с незапамятных времен через дорогу от дома, на пустырьке. Мальчишки, разумеется, на другой же день исписали стену разными словами. Петр Федорович вновь покрасил – мальчишки вновь испоганили. Так и пошло. Борьба с мальчишками захватила старика, однако не ожесточила: прихватив пакостника на месте преступления, Чарли Чаплин ограничивался суровым выговором. Взрослое население Семерки наблюдало за этой войной сначала с любопытством, потом с состраданием, наконец, уже и с раздражением. Устав наказывать пацанов, люди обратились к Петру Федоровичу: не довольно ли заниматься ерундой, переводя краску и труд попусту? Но Исаков уже не мог остановиться. Он мучительно переживал фокусы Миши Портвейна, не мог заснуть, прислушиваясь к шорохам за стеной: жена часами гладила утюгом подвенечное платье, которое боялась надеть, – и, спасаясь от этой жизни, Петр Федорович вновь и вновь хватался за кисть и краску…
Женщины с Семерки попросили участкового Лешу Леонтьева усовестить Чарли Чаплина. Леша поговорил со стариком, но тем дело и кончилось. А когда его спросили, что же будет дальше, он задумчиво проговорил:
– Пока он стоит на своем, мы стоим на своих двоих. А свалится, мы опустимся на четыре.
Эта его тирада, однако, лишь усилила раздражение взрослых и остервенение мальчишек.
В то утро, когда беспричинные люди вытащили Мишу Портвейна из его логова и поняли, что он мертв, Тетя Злоба, как всегда, прибрела на площадь со своим ведром. Она долго не могла сообразить, что ей пытаются втолковать пьяницы. Потом взвалила сына на спину, но упала. Ей помогли.
Петр Федорович сделал гроб своими руками.
После поминок, когда гости разошлись, а прилетевший из Казахстана старший сын заснул, Тетя Злоба наконец надела белое платье и подошла к зеркалу. Ее била дрожь. Ей стало одиноко и больно, и она пошла искать Петра Федоровича. Впрочем, искать его долго не пришлось. Увидев его, женщина придержала шаг. Старик в жестком черном костюме и черной же шляпе с круглым верхом сидел на низкой скамеечке возле стены. Он не успел докрасить верхний левый угол. Тете Злобе было холодно. Ей казалось, будто вещи и люди так сжались от наступившей внезапно стужи, что она может собрать их в горсть и поднести мир к лицу. Но прежде чем позвать сына и отнести старика домой, она взяла кисть и докрасила стену, которая пугающе белела в темноте ночи, и эта белизна резала глаз, словно яркий свет, ударивший вдруг в лицо…
Синие губы
Дорога к школе вела через немецкое кладбище. Можно было, конечно, избрать и другой путь – по булыжной мостовой, отделенной от железнодорожного полотна невысокой оградой, сваренной из стальных балок, – и тогда кладбище оставалось по левую руку, за выстроившимися в ряд двухэтажными домиками, напоминая о себе всепроникающим запахом туи и закрывающими полнеба темно-зелеными облаками каштановых крон. В церквушке на другой стороне кладбища размещалась школьная мастерская, куда мы бегали мимо черных и серых стел с надписями на чужом языке. Часть кладбища занял школьный стадион, для чего пришлось убрать несколько десятков мраморных надгробий, которые много лет лежали грудой у стены кирпичного стрелкового тира, пока их не вывезли предприимчивые литовцы (эти мраморы с затертыми надписями и сегодня можно увидеть на кладбищах от Клайпеды до Мариамполя). Знатоки переселенческого фольклора, захваченные историями о грандиозных подземных ходах, тянувшихся до самого Берлина, утверждали, что в могилах и семейных склепах, в которых наш завхоз хранил мел, ведра и метлы, немцы перед депортацией попрятали несметные сокровища – драгоценную мейсенскую посуду, золотые цепи и монеты, волшебные книги и планы подземелий. Люди, которые с детства пользовались унитазами, не могли не быть богатыми. Копая огороды, переселенцы изредка натыкались на десяток тарелок или дюжину вилок, спрятанных немцами перед депортацией; когда бульдозерами стали разравнивать луг неподалеку от старой кирхи, торчавшей на центральной площади, на поверхность вывернули россыпи алюминиевых и медных монет: когда-то здесь был банк, его разбомбили налетевшие с Борнхольма англичане…
Все эти случаи лишь укрепляли веру в то, что где-то – надо только хорошенько поискать – зарыты настоящие сокровища, предвестниками которых служили все эти тарелки, вилки, россыпи алюминиевой мелочи. Кладоискатели по ночам (тогда на немецком кладбище хоронили своих, переселенцев, и появление там человека с киркой было кощунством) ковыряли стены склепов, сдвигали надгробия и толстые мраморные кресты. Много раз пытались они оттащить в сторону и огромную, два на пять метров, серую гранитную плиту, поверху заросшую лишайником и мхом, – но лишь обкололи углы. Считалось, что под нею – братская могила. Никто, однако, не удосужился прочесть надпись, покрытую мхом, только в одном месте соскребли лишайник и кое-как разобрали дату – 1761 год. В те времена о существовании Восточной Пруссии знали лишь потому, что черниговские и рязанские парни гибли на топких лугах под Гросс-Егерсдорфом от пуль пехотинцев Левальда (а спустя сто восемьдесят четыре года здесь прошли танки моего отца).
Тем летом мне купили фотоаппарат, а моему другу – все, что необходимо для проявки пленки и печатанья фотографий. Несколько недель мы жили в угаре, фотографируя все подряд – дома, пейзажи, соседок и собак. Проявляли. Печатали, скорчившись в темном чуланчике и обжигаясь о раскалившийся колпак увеличителя. Снимки выходили бледными, но нас вдохновляло не сходство портретов с оригиналами, радостно вопившими: «Да это ж я!» – нет, нас волновало само чудо – способность оптики, механики и химии остановить мгновение по нашей прихоти, выхватить это мгновение из движущейся жизни и перенести его на кусочек картона. Было в этом что-то одновременно радостное и пугающее. Засушенное, как бабочка в альбоме, окутанное туманом мгновение сохранялось в таком виде, тогда как люди старели, здания ветшали, собаки гибли под колесами…
В августе моего друга родители увезли в Крым, и я охладел к фотографии. Изредка, впрочем, я вешал аппарат на плечо и отправлялся к реке или в ближайший лес. Или на немецкое кладбище, где напоенный смолистым запахом покой лишь иногда нарушался ворчаньем голубей. Поудобнее устроившись на каменной скамье без спинки, я проводил часы в полудреме, отдавая мир на поток и разграбление моему воображению. Оно хищно захватывало случайную собаку, случайного прохожего, превращая их, неощутимо для них, в деталь грезы, фантазии, в кристаллы и чудовищ, – всепреобразующая химия сновидений…
– Где же и проводить время настоящему фотографу, как не на кладбище…
Вздрогнув, я очнулся и смущенно подобрался: рядом со мною сидел учитель немецкого из нашей школы по прозвищу Дер Тыш, Николай Семенович Соломин.
– Смерть и фотография – занятия родственные, – пояснил он. – Как, впрочем, смерть и искусство. Искусство вообще – ремесло смерти. – Он улыбнулся. – Искусство останавливать мгновения – это искусство убивать.
Я сглотнул. Огляделся. Вокруг не было ни души. Лишь где-то высоко в листве ворчал голубь. Двое на скамейке под сросшимися туями, струившими жаркий смолистый запах. Мальчик, застигнутый врасплох странным мужчиной, который ни с того ни с сего заговорил о смерти. На кладбище.
– Ты часто здесь бываешь? – спросил он, не глядя на меня. – Я – часто.
Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на «братскую могилу» – на гранитную плиту с датой 1761 год.
Я сглотнул. Огляделся. Вокруг не было ни души. Лишь где-то высоко в листве ворчал голубь. Двое на скамейке под сросшимися туями, струившими жаркий смолистый запах. Мальчик, застигнутый врасплох странным мужчиной, который ни с того ни с сего заговорил о смерти. На кладбище.
– Ты часто здесь бываешь? – спросил он, не глядя на меня. – Я – часто.
Я попытался объяснить, что пришел сюда просто поглазеть на «братскую могилу» – на гранитную плиту с датой 1761 год.
– Ну так пойдем.
Он легко поднялся и зашагал по аллее, даже не посчитав нужным убедиться, следую ли я за ним. Это придало мне храбрости. «Учителя не убивают учеников, – подумал я. – Да еще в двух шагах от школы».
Он был невысок, но сутулился. Одежда – плохо выглаженная серая рубашка и пузыристые брюки – висела мешком на его сухом, тощем теле, увенчанном головой в форме куриного яйца, слегка поросшего сивым волосом. Веки у него всегда были полуопущены, словно он стеснялся смотреть на мир во все глаза. Толстоватые губы были светло-лилового цвета. Учителем он считался не из вредных. После смерти жены и замужества единственной дочери – ее сонное миловидное лицо никому, наверное, не удалось бы запомнить даже с третьего взгляда – Дер Тыш жил одиноко и замкнуто. Каждый день он покупал в магазине на Липовой кулек дешевой рыбной мелочи, которую по утрам скармливал сбегавшимся со всей округи ничейным кошкам. На общественных началах вел в школе фотокружок, в который в начале года записывались десятки желающих, – но уже к пятому-шестому занятию оставались двое-трое.
Высоко поднимая ноги, Дер Тыш пересек неширокую поляну, заросшую ломкой бледной травой, и присел на корточки перед серой гранитной плитой. В четыре руки мы принялись расчищать надписи от мха и лишайника. Впрочем, вскоре выяснилось, что надпись была одна – дата, 1761 год, остальное – причудливо сплетающиеся линии, которые складывались в некий орнамент. Похоже, это был какой-то рисунок.
– Это изображение грифа, с древности жившего где-то в здешних лесах, – сказал Дер Тыш. – Он таскал телят и овец, и однажды его убили. Внутри птицы обнаружили ржавые доспехи коня, на котором сидели ржавые доспехи рыцаря.
Я сонно кивнул. Да, конечно. Доспехи рыцаря, сжимавшего ржавой рукой белую хоругвь госпитальеров. Разумеется. Предприимчивые люди делали из ребер гигантских грифов отличные боевые луки. Прямые грифовы когти шли на наконечники для стрел, которыми со ста шагов пробивали обитый стальными пластинами щит. А лучшую тетиву для таких луков плели из ведьминых волос, которые за большие деньги выкупали у палачей.
– Палачи – их было трое – жили в проулке за церковью, рядом с рыночной площадью, – с невозмутимым видом продолжал Дер Тыш. – Их искусство славилось не только в немецких и польских землях. Говорят, именно велауского палача пригласили в Московию, чтобы вздернуть на виселицу крошечного сына второго Лжедмитрия. После этого палач забросил ремесло и ушел в монастырь. В самом же Велау виселица стояла на берегу Преголи. Колдуны со всей Восточной Пруссии приходили сюда со своими собаками, чтобы выкопать корень мандрагоры, выраставший там, где на землю стекал жир висельника. Собака вытаскивала корень из земли зубами, после чего погибала в ужасных мучениях.
Он молитвенно сложил руки и смежил веки, словно соболезнуя погибшим псам. Погибшим в ужасных мучениях, чему Дер Тыш, несомненно, был свидетелем.
Я так был поражен его рассказом, а еще больше – его устрашающе неживой манерой речи, что даже не задумался об источнике, из которого Дер Тыш мог бы почерпнуть все эти сведения. Разумеется, таким источником могло быть только воображение. Как у меня. Как у других переселенцев, ничего не знавших о Восточной Пруссии и относившихся к ней как к чужой земле, засеянной чудесами, выраставшими в чудовищ. После того как последний эшелон с депортированными немцами ушел в сторону Позевалька, на этой земле не осталось ни одного человека, который о восточнопрусском времени и пространстве мог бы сказать – «Это я». Переселенцы оказались в плену мифов и легенд. Когда они говорили о прошлом этой земли, они напоминали людей, пытающихся поутру передать словами те смутные или, напротив, болезненно яркие образы, которые явились им в сновидении. Дер Тыш же говорил: «Здесь была часовая мастерская Михаэля Келлера» или: «Там стоял единственный в мире ресторан, где подавали двести блюд из речных мидий. Первый этаж был облицован голубым кафелем, второй – розовым», – и было в его тоне нечто такое, что заставляло верить: да, здесь была мастерская, а там – ресторан. Голубой и розовый. Еще бы. Как в сказке. Значит, правда. Там и тогда жили грифы, глотавшие тяжеловооруженных рыцарей-госпитальеров, грифы, из ребер которых делали отличные боевые луки. А что еще из них могли делать?
Очнулся я только возле его дома. Посмотрев на меня печальными полусонными глазами, он задумчиво пробормотал:
– Я мог бы научить тебя фотографии. Если хочешь, конечно. Искусству превращения времени в пространство.
Я кивнул. Конечно. Почему бы и нет? На прощание он предупредил, что страдает «недержанием банальных сентенций», и попросил не придавать этому значения. Я тотчас обещал, поскольку все равно не знал, что такое банальные сентенции.
Начались занятия в школе. Объявили запись в фотокружок. Разумеется, я стал одним из первых, кто вписал свое имя в тетрадку Дер Тыша. Вскоре я понял, почему кружковцам так быстро наскучивали эти сидения после уроков, во время которых Николай Семенович нудно рассказывал о свете, перспективе, преломлении лучей, композиции и сюжете. Люди в городке обзаводились фотокамерами вовсе не для того, чтобы создавать произведения искусства. В ателье «Три пальмы» к Андрею Фотографу шли семьями – сняться на память, шли поодиночке – сняться на документы. Андрея приглашали на свадьбы и похороны, но никогда – запечатлеть пейзаж. Сам Фотограф, носивший широкополую шляпу и длинный шарф, небрежно обмахнутый вокруг шеи, помнил лишь один необычный случай в своей профессиональной карьере: крошечные сестры-горбуньи Миленькая и Масенькая (одна была телефонисткой на почте и умудрялась приласкать любое слово – вроде «дежурненькая» или «деревянненький»; другая, зло сжав густо накрашенные губешки в ниточку, торговала с лотка плоскими пирожками с творогом – их называли «пирожками с алебастрой» – возле женского туалета на автобусной станции) вызвали его к себе домой, чтобы он запечатлел их безутешную скорбь над убранным цветами трупиком любимой собаки Мордашки.
Кружковцы скучали. Положение усугубили дожди, зарядившие как раз во время выходов на съемки. И вскоре единственным слушателем Дер Тыша оказался я. Учителя это вовсе не огорчило, напротив, оставшись со мной один на один, он преобразился, став тем отважным фантазером, который покорил меня историей о грифе и мандрагоре.
Вдвоем – он с «Лейкой», я со «Сменой» – мы бродили по городу и окрестностям. Он говорил, я слушал. Учитель рассказывал о несчастном святом Адальберте, прибывшем в не знающую пива страну просвещать пруссов и павшем от руки язычника; о первых рыцарях, шедших в пустыню ужаса, тьмы и хлада, простиравшуюся от Вислы до Немана и столетиями служившую полем для нескончаемых битв немцев, швейцарцев, англичан и бургундцев с поляками, литовцами, татарами и русскими; об английских детях, которые до сих пор поют песенку о бедном рыцаре, отправившемся в дикую Пруссию; о хвастливом Оттокаре Втором, приписавшем себе заслугу основания и строительства города королей – Кенигсберга; об отчаянных земледельцах-колонистах, спасавшихся от свирепых литовцев за стенами замков; о тысячах переселенцев из немецких земель, прибывших в Восточную Пруссию по призыву великого Фридриха и нашедших здесь спасение от ужасов религиозных войн; о замке Лохштедт, янтарной кладовой Ордена; о разбогатевших торговлей крестоносцах, насиловавших польских женщин, презрев орденский запрет целовать даже мать; о великом Гогенцоллерне, создавшем государство, где впоследствии находили прибежище литовские просветители, а также русские старообрядцы, бежавшие из-под железной руки Москвы на берега озера Душ и ставшие в 1914 году германскими солдатами, сокрушившими армию Самсонова на тех же полях, где за пятьсот лет до этого Ягелло и Витовт и их смоленские союзники разгромили крестоносцев Ульриха фон Юнгингена…
Он выстраивал грандиозные конструкции из сложноподчиненных предложений, доводя меня до головокружения причастными и деепричастными оборотами.
Продолжая говорить, он вдруг останавливался перед какой-нибудь стеной или деревом, устанавливал штатив, который всегда таскал с собой, и делал пять-шесть снимков. Я не мог понять, что же он нашел такого необычного в этом месте, в этой стене или дереве. Стена как стена, дерево как дерево. Как ни крути, это был чрезвычайно невыигрышный, невыразительный кадр, на что я Дер Тышу однажды робко намекнул. Он слабо улыбнулся в ответ, пробормотав что-то о выразительности невыразимого…