Все проплывающие - Юрий Буйда 37 стр.


– Сдалась тебе стамеска на ночь глядя. – Прихватив бутылку, Синила пошел наверх. – Я там в канавах вьюнов наловил. Во дворе, в дождевой бочке оставил.

– Хорошая жарежка, – одобрил отец, – но куда эта чертова стамеска…


На следующее утро я обнаружил пропажу. Задом вылез из еловых зарослей, отряхнулся и поплелся через поле и подвесной мост к Синилиным, жившим на самой окраине городка. Шел я медленно, даже нарочно придерживал шаг, но пришел вскоре, солнце только-только до середины телеграфных столбов добралось.

На крыльце сидел с папироской старик Синилин. Рядом с ним стояла ополовиненная бутылка водки, на тарелке лежал нарезанный огурец с хлебом и кусок вареного телячьего сердца.

– Он в огороде, – сказал старик, поправляя на правой ноге штанину, из-под которой торчал деревянный протез. – А стамеску так и не нашел. Зачем ему стамеска?

– В огороде, – тупо повторил я. – Нашел я вашу стамеску. На Таплаккенских холмах.

Старик удивленно посмотрел на меня и спросил:

– Огурчика хочешь? Своего посола. – Он затянулся папиросой. – Ко мне тут сватается одна… Может, и в самом деле, а? – И вдруг закричал во всю мочь: – Синила!

– Я сам, – сказал я.

– Зачем он тебе, если стамеску нашел? – Старик смотрел мимо меня. – Кто мимо него идет, только плюнуть норовит. Почему, а? Всю жизнь так. А?


Он упал спиной с крыши сарая на скороду, лежавшую вверх зубьями. Некоторые зубья пробили его насквозь. Так можно упасть только спьяну или нарочно. Он молча уставился на меня.

– Стамеску я нашел, – сказал я. – Но сперва тебя в больницу нужно.

А «скорой» у нас никогда и в помине не было.

Он булькнул ртом – на губах лопнул кровавый пузырь.

– Понедельник сегодня, – продолжал я. – Кто на работе, кто на огородах. А Гиндин свою машину не даст: она у него изнутри в коврах, ты ее так заговняешь, что потом век не отмыть.

Я вернулся во двор. Старик по-прежнему сидел на крыльце и курил папиросу.

– Телега нужна, – сказал я. – Он на скороду упал – в больницу надо. И подстелить бы чего. Ватник вон тот можно.

– Можно. Только верни потом. – Старик вытянул искалеченную ногу и сморщился. – А телеги нету. Тележка есть. На четырех колесах с ручкой. Я на ней говно в огород вывожу. Для него – как раз.

Я выкатил из-за сарая тележку на четырех ржавых железных колесах, всю в присохшем навозе. Встряхнул ватник, на котором Няня кричала «кря-кря», и бросил внутрь. Тележка подавалась со скрипом и визгом – старик лет сто втулки не смазывал, конечно.

Загородку между двором и огородом я раздвинул без труда. Но вот как снять с клиньев Синилу? Я взял его руками за шею – он заплакал тоненько, и я оставил его шею в покое. Старик с места не сдвинется, даже если молния в него ударит. Тогда я, набычась, поднял скороду стоймя, и вдруг Синила со всхлипом и стоном боком свалился в телегу. Быстро, пока он не успел привыкнуть, я поправил его тело, чтобы он лежал лицом вверх.

– Морду лопухом, – просипел он. – Прикрой морду – светит.

Я нарвал лопухов и накрыл его лицо и кровоточащее тело – грудь, живот, ноги. Напрягся – с большим трудом выкатил тележку во двор. Мешали вспучившие землю корни тополя и подрост. Тележку на корнях подбрасывало, но Синила даже не застонал ни разу. Мы проехали мимо его отца. Старик налил себе водки и, кивнув мне, выпил. На сына он даже не взглянул.

На улице, по обеим сторонам обсаженной березами и липами, стало легче. Можно было выбирать и места потенистее, и путь поровнее, без колдобин.

– Нашел я стамеску, – повторил я. – Это ты сам или это тебя? Со скородой?

– Сам, – сказал он. – А может, и нет. Если нарочно, то слишком уж больно. Я же знаю, за что меня братаны Брысины били. Гады, хоть и кореша. Они еще в лагере такие были… Я в карты проигрывал, а они велели за проигрыш старикам в валенки ссать. Зимой! Вообрази. Я и ссал – карты есть карты. Старикам я честно объяснил, в чем дело, но они тоже… выигрывать надо! А проиграл и нассал – получи винта в жопу. Зимой старому вору в валенок нассать… как живой остался – не знаю…

– Все ж знают, что ты и родителям в обувь ссал, – напомнил я. – Матери в сапоги, а она их только купила…

– А помнишь, как она на мотоцикле ездила? – Лопухи съехали с лица, и я увидел, что Синила открыл глаза. – В старом складе. Помнишь? Разгонится – и рраз по потолку, вниз головой, только шпильки из волос сыплются, снова разгонится – и снова по потолку.

– Помню.

– Один раз только не удержалась – чихнула. Вот тебе и чихнула. Печень я проколол, паря. И легкие… только дышать не очень трудно… обоссался весь…

– Это кровь.

– Удобно теперь ссать: хочешь через шланг, а хочешь – через дырочку…

Он закашлялся мелко, и изо рта у него потекла темная кровь. Он слизывал ее языком, а она все текла.

– На бок! – прохрипел он. – Налево!

Я остановил тележку и чуть-чуть подвинул его, чтобы голова его свесилась налево. Теперь кровь тонкой струйкой стекала на его плечо и заливала лопухи. Кровяные пятна на рубашке слились и на солнце блестели.

– Батя говорит, что мать не чихнула, а бзднула, – проговорил он с одышкой. – Какая разница. Упала да похоронили. Любила выпить. И батя тоже. Он когда в аварию попал, до гаража еще километров пять оставалось, а кость – наружу. Так он взял изоленту, обмотал ногу и так и дотянул до гаража. Ногу отняли, а руки остались… Видал, сколько всего намастерил? Ого…

Я видел многое из того, что вышло из рук старика: это были вещи грубые, косые и кривобокие, и казалось, что он не мастерил стул или скамейку, а просто зло срывал на дереве.

– Так и лежит? – вдруг подал голос Синила.

До больницы оставалось метров триста-четыреста – через вымощенную булыжником площадь, по колдобинам.

– Лежит, – сказал я. – Ты потерпи – сейчас булыжник пойдет.

– Знаю. Булыжник – не асфальт, правда? Это я тебе как человек говорю.

Мне повезло: удалось остановить мальчишку лет десяти, гонявшего на велосипеде без цели по улице, и упросить его домчать до больницы и все рассказать.

– Все – это сколько? – спросил мальчишка. – Это Синила, что ли?

– Да. Только не бабкам на лавочке, а врача найди. Скажи: множество сквозных ранений, очень тяжелых. Хирург нужен.

– Хирург – который херами занимается?

– Вали отсюда, шутник. Кровищи – видишь?

Мальчишка развернулся и помчался по тротуару к больнице.

– Ты в Бога веришь? – вдруг снова заговорил Синила. – Я тоже не верю. Так всем и передай. Корешам передай: Синила в Бога никогда не верил. Пусть весь город знает. К нам в лагерь поп приезжал каждую неделю, про любовь да про любовь… А если меня Бог не любит, то зачем мне его любить? Смешно. Я в говне по нижнюю губу сидел, когда пожар в лагере случился. Три дня. Мух жрал. А меня даже в лазарет не положили. Говорят, ты и поджег. А что мне оставалось, если старикам надоело, когда я им в валенки ссу. Ссу да ссу. Не везло в карты – абзац полный… Зато в любви, говорят, таким везет. Няня, знаешь, не просто так… У тебя ведь тоже что-нибудь с ней было?

– Было, – сказал я. – Она после бани сидела на заднем дворе, а я там шлялся. Задница и голова у нее полотенцем обмотаны, а грудь наружу. Она сама меня подозвала и пальцем показывает: поцелуй сюда. В тютельку.

– В грудь?

– Я и поцеловал. А тут ее мамаша выскочила, я и ноги в руки. Чего об этом вспоминать…

– У тебя целая жизнь, чтоб про тютельку вспоминать, – довольно связно проговорил Синила, хотя кровь продолжала струйкой течь у него изо рта. – А у меня уже никакой тютельки. Никогда не думал, что в дурочку можно так втюриться… Ты же сразу втюрился, как только она тебе свою тютельку разрешила чмокнуть?

– Не знаю, – сказал я. – Ты же сам говорил, что в дурочек не влюбляются.

– Все так говорят. Думаешь, зашьют?

– Не знаю. Они доктора – им виднее.

Я уже видел людей в белых халатах, высыпавших на тротуар. Двое санитаров бросились нам навстречу.

– Ты продолжай говорить, ты рассказывай, – попросил Синила, закрывая глаза. – Пока ты говоришь, я живой. Расскажи про цеппелин… и трусы велел ей другие надеть, новые… чтоб без пакостей… Слишком много говна было, чтобы это тоже был Бог, чтоб все это любовь… Говори… ну хоть соври что-нибудь, а то правда – она надоедает… нельзя же все время мух жрать…

Санитары бежали с носилками. Они быстро и умело вынули Синилу из телеги, оторвали присохший к спине ватник, уложили парня на носилки лицом вверх и быстро пошли к больнице, раскачиваясь из стороны в сторону.

Я сел на лавочку рядом с женщинами, выбравшимися из палат погреться на солнышке, и только тогда понял, что продолжаю говорить вслух:

– Тютелька на месте. Обе тютельки на месте. Я туда вовсе не за грибами пополз, а просто так. Ну, вроде игры. Разведчики там и все такое. Пролез и увидел ее на полянке. На камне, который считался дверью. Его раз сто туда-сюда двигали, думая, что под ним вход куда-то… в пещеру с разбойничьим золотом… Про это много ведь болтали. А это просто каменная гладкая плита. Вроде тех, что на могилах, но без букв и какая-то мягкая. Стамеска пробила ей горло и застряла в том камне. Я пальцем потрогал – рукоятка даже не шевельнулась. Вся голая. Лифчик просто расстегнут, а трусы на щиколотках. Он торопился. А потом стамеской. Потому что кореша же, на одних нарах валялись. Кровью повязаны. А баба и останется бабой. Даже если на мотоцикле по потолку поедет, все равно что-нибудь да не так. Пукнула – и упала. А эту – стамеской. И почему тогда он про любовь и про Бога? Может, и это тоже – любовь и Бог, Господи помилуй. Дружков нельзя, себя нельзя, а ее можно… пусть у нее тютельки как вишни и шея круглая и белая… В дурочек не влюбляются…

Мне вынесли воды, я выпил и посмотрел на собравшихся вокруг людей. Это были ходячие больные в пижамах, медсестры, санитарки, врачи. Впереди всех сидела в инвалидном кресле старуха Мазаева с палкой на коленях.

– Кончен бал, тушите свечи. – Доктор Шеберстов вышел на крыльцо, закурил папиросу и посмотрел на меня с интересом. – Удивительно, как он прожил столько. Хотя, конечно, физически парень крепкий. И ловкий, как я слышал. На ушах стоял.

– Он на такой вот палке мог вверх ногами стоять, – сказала старуха Мазаева. – Старик у его одноногий, а раньше лесовозы водил. Мать их дурная, на мотоцикле ездила, на мельнице по две смены вкалывала – двоих-то уродов содержать. И все трое брехуны были. – Она глубоко вздохнула, и от нее запахло больничной едой и какой-то едкой микстурой. – Все в жизни что-то делают. Строгают, колотят, по тюрьмам сидят или по больницам, скажем. И все это дела Божьи, даже если в тюрьме сидеть. Такое, значит, дело этому человеку Господь назначил…

Я поднял взгляд выше – солнце близилось к зениту.

– Дайте вашу палку, пожалуйста, – попросил я у старухи Мазаевой. – На минуточку.

– Да помер же твой Синила, – тихо сказал Шеберстов. – Шел бы ты отдыхать… или еще куда… Вон погода-то!

Я никогда в жизни этого не делал. Я даже не знаю, что это вдруг на меня нашло. Да и впоследствии никогда на это не отваживался.

– А ты только истории рассказываешь, как этот самый Синила, – продолжала безжалостная старуха Мазаева, протягивая мне палку. – Раскащик! – прошипела она. – Ну так все по порядку и расскажи. Тоже Божье дело. Почему ты такого гада в больницу повез, а не сразу на помойку?

Я кивнул. Именно на этот вопрос я и хотел ответить. И только сейчас понял – как. Для этого мне нужна была эта палка.

Трость у бабки была самая обыкновенная. Я уперся ею в асфальт, дрыгнул ногами и повис вниз головой. Затаил дыхание. Подумал только: я не упал. Солнце стояло в зените, и моя тень на асфальте была величиной не больше футбольного мяча. Ни о чем не думая, но не зажмуриваясь, я легким движением руки отбросил трость. Было тихо и жарко. Из карманов моей куртенки наземь посыпались ключи, медная мелочь, скрепки и смотанная в клубок резинка. Потом съехали с носа и бесшумно разбились очки. Я висел вверх ногами примерно в метре от земли, словно опираясь на собственную тень. А может, именно так оно и было. Стоило солнцу сдвинуться на долю градуса, меня чуть тряхнуло, а ноги сами собой расплылись в стороны. Я стал медленно опускаться. Коснулся ладонями асфальта, подогнул колени к груди и сел.

Я смотрел перед собой – и никого и ничего не видел.

– Семьдесят три секунды, – сказал фельдшер Шильдер, всюду таскавший с собой секундомер. – Ровно семьдесят три.

Но никто не засмеялся.

Собрав мелочь, выпавшую из карманов, и бросив разбившиеся очки в мусорное ведро, я ушел, толкая перед собой заляпанную сухим навозом и кровью тележку, в которой на слипшемся ватнике валялись чиненые-перечиненые остроносые лакированные ботинки.

Я думал о том, что произошло. Только что я пережил что-то, чему не было названия. Я не почувствовал ни страха, ни любви, ни приступа веры или там озарения, ни даже страха, – я вообще, похоже, ничего не почувствовал. Да и то, что я сделал, не потребовало от меня никаких усилий, ей-богу.

Как это часто бывает в такую погоду в наших краях, ни с того ни с сего пошел дождь, хотя солнце по-прежнему светило ярко.

Улица была пустынна, и это было хорошо, потому что никому, наверное, нельзя показывать лицо человека, который только что пережил настоящее ничто – те самые семьдесят три секунды. Я даже не задумывался о том, как мне это удалось. Устал. А главное, вдруг понял я, – это-то и был настоящий рассказ, без слов и смысла, которыми обычно пренебрегает даже Бог, – именно это, а вовсе не история о Синиле, о Няне со стамеской в белом горле, о дурочках, которые не бывают красавицами, и поэтому в них не влюбляются, или о цеппелине свободы, обтянутом живой человеческой кожей…

Рыжий и Рыжая

По всеобщему убеждению, Петр и Лиза Иевлевы не были мужем и женой, хотя вскоре после знакомства зарегистрировали брак и прожили более сорока лет вместе, в одном доме, и умерли в один день. Только смерть и похороны Буянихи собрали людей больше, чем кончина и погребение Петра и Лизы.

Оба были рыжие, молодые и горячие, чтобы не сказать – бешеные. Петр отличался что в танцах, что в драке. Однажды на спор он плясал без передышки двадцать шесть часов кряду, пока внутренности у него не перемешались, как овощи в кипящем супе, а подметки не стерлись до голой пятки. Лиза пела в фабричном хоре и иногда – опять же на спор – целый час держала верхнее ля.

Они были слишком похожи друг на дружку, чтобы составить гармоничную пару, однако пришел час, когда вечерние прогулки вдвоем и робкие поцелуи приблизили их к решающему объяснению. Свидетелей при этом, конечно, не было, но тем же вечером Лиза подняла с постели доктора Шеберстова и чуть не силком отвела к Петру, а спустя несколько дней по городку поползли слухи один страшнее другого.

Тут я вынужден сделать небольшое отступление. Незадолго до знакомства и сближения с Петром Лиза все еще с болью переживала неудачный сердечный опыт – разрыв отношений с красавцем-конюхом Арвидасом. Парень он был балованный женщинами и любил поозоровать. Однажды ни с того ни с сего велел Лизе прыгнуть с Банного моста в Лаву, и она не раздумывая прыгнула в чем была, – из чего многие заключили, что ради Арвидаса девушка готова на все. До чего там у них дошло – никому неведомо, но поговаривали – уж эти злые языки! – дошло до всего. Вскоре после этого Арвидас просто-напросто бросил ее. Городок был свидетелем Лизиных унижений: долгое время она преследовала неверного и даже валялась у него в ногах, но он – видимо, получив свое, – только смеялся в ответ на ее мольбы…

Уже потом, годы спустя, из каких-то обмолвок, полупризнаний и домыслов сложилась версия объяснения между Петром и Лизой, состоявшегося у него в саду. Ключевой в этой версии стала Лизина фраза: «Все вы, мужики, одного и того же хотите», намекавшая, надо полагать, на ее отношения с Арвидасом. Наверняка Петр принялся горячо возражать. Возможно, он еще и не успел предложить Лизе выйти за него замуж. Не исключено, что оба увлеклись поцелуем, лежа в высокой пахучей траве в конце сада. Лиза была девушка спелая, и многим мужчинам, видевшим ее на речных пляжах, снились ее плечи и шея, – а Петр был парень страстный, чтобы не сказать отчаянный… Поэтому легко вообразить, как Лиза, вдруг спохватившись, оттолкнула Петра и задыхающимся голосом проговорила: «Все вы, мужики, одного и того же хотите!» За этим последовали бурная перепалка возбужденных молодых людей. В кармане у Петра был кривой садовый нож – именно им, это известно точно, он и сделал с собою такое, о чем страшно подумать любому мужчине. Исчерпав все аргументы, он прибегнул к последнему доводу, к такому доказательству своей любви, какого даже Бог, наверное, не вправе требовать от человека.

Доктор Шеберстов сделал что мог, но ведь он всего-навсего врач. Когда Петр наконец забылся сном, доктор собрал окровавленные тряпки и, стараясь не смотреть на Лизу, пробормотал: «Теперь ты свободна. Иди спать». И будто бы Лиза ответила ему: «Теперь я раба ему и никогда не покину его». Может, все сказано было и другими словами, но за смысл – ручаюсь.

Через два месяца они поженились, и никто в городке не обвинял молодых в том, что свадьба прошла тихо, без многолюдного пьянства и удалой драки, как было принято. Хотя, конечно, в те дни по городку ходило немало едких шуточек насчет холощеного жеребца и пышущей здоровьем кобылки.

Молодые получили домик от железной дороги в конце Семерки, в двух шагах от клуба, и теперь их каждый день можно было видеть вышагивающими парочкой вдоль железнодорожного пути. Служба лютая, если кто не понимает. Россия – страна железнодорожная, недаром у нас и главный герой – стрелочник, – и тут уж не до разбора на мужчин и женщин: фуфайку на плечи, кирзачи на ноги – и булгачь без продыху зимой и летом с киркой и кувалдой, чтобы дорога была в порядке. Зарплата маленькая, поэтому все держали скотину, благо с сенокосами у железнодорожников проблем не было: вся полоса отчуждения – твоя.

Нельзя сказать, чтобы горе сблизило супругов, да и может ли такое горе вообще сблизить? Выпив рюмку-другую, Лиза впадала в ярость и кричала Петру: «Уйду! Уйду от тебя! У меня-то есть чем потресть, а у тебя и помахать нечем!» Муж, однако, в споры не вступал, тихо убирался в сарай, к скотине, и там пережидал приступы Лизиной ярости. Она, впрочем, вскоре приходила в себя. Поначалу к ней подъезжали иные мужички, пытались полакомиться, но как-то уж так получилось, что никому это не удалось. Стоило ей вспомнить слова мужа: «Я тебя за это осуждать на стану», как ухажер получал от ворот поворот. По этому поводу Буяниха однажды сказала: «Русской бабе не привыкать жить назло себе».

Назад Дальше