Все проплывающие - Юрий Буйда 38 стр.


Нельзя сказать, чтобы горе сблизило супругов, да и может ли такое горе вообще сблизить? Выпив рюмку-другую, Лиза впадала в ярость и кричала Петру: «Уйду! Уйду от тебя! У меня-то есть чем потресть, а у тебя и помахать нечем!» Муж, однако, в споры не вступал, тихо убирался в сарай, к скотине, и там пережидал приступы Лизиной ярости. Она, впрочем, вскоре приходила в себя. Поначалу к ней подъезжали иные мужички, пытались полакомиться, но как-то уж так получилось, что никому это не удалось. Стоило ей вспомнить слова мужа: «Я тебя за это осуждать на стану», как ухажер получал от ворот поворот. По этому поводу Буяниха однажды сказала: «Русской бабе не привыкать жить назло себе».

На пятом или шестом году совместной жизни Иевлевы взяли из детдома девочку, насквозь больную, и выходили, вырастили и, кажется, полюбили. Ничего особенного с появлением Анечки в семье не произошло, разве что Лиза стала пореже впадать в женскую ярость. По воскресеньям они втроем выбирались на берег Преголи, за Башню, и часами гуляли по дороге сбоку сенокосов. Где-нибудь напротив Детдомовских озер останавливались перекусить, и, пока Лиза с Анечкой охотились в траве за кузнечиками, Петр задумчиво наблюдал наливавшиеся млечной кровью облака, выстанывая тихонько бессловесную песню. Вообще он старался при посторонних рта не раскрывать, однако Лиза замечала, чувствовала, что внутри него будто ворочаются какие-то слова или даже просто звуки, и он не знал, что с ними делать. Вечером они ужинали втроем на маленькой веранде, пристроенной к домику. Мягкий желтый свет прикрученной – для экономии – керосиновой лампы выхватывал из темноты их руки, расплющенные тяжелым трудом, и тонкие детские пальцы, поправляющие маслянистый локон, и спокойные лица, смягченные усталостью и улыбкой…

Лиза по-прежнему в среду и субботу старалась попасть на спевки фабричного хора. Дня не проходило, чтобы товарки не предлагали ей прихватить с собой и мужа: так уж всем хотелось услышать его новый голос. Лиза лишь отмахивалась: в том, чтобы зазвать Петра на спевку, ей чудилось что-то стыдное, какой-то намек на тот страшный вечер в саду… С другой стороны, в голову ей иногда приходила мысль о том, что, быть может, Петру стало бы легче, отважься он открыть путь тому слову, тому звуку, который изнутри бередил и терзал его душу. Хотя она, конечно, и не могла знать, в самом ли деле поможет ему участие в хоре, исполнявшем «По долинам и по взгорьям» и русские народные песни после торжественных заседаний в клубе по случаю государственных праздников.

Летом спевки проходили на большой деревянной веранде, обращенной к старому парку. Анечка бегала послушать хор, а иной раз и сама смело вставала в первом ряду и звонко выводила «Родина слышит», умиляя взрослых и даже руководительницу хора Магнию Михайловну, высоченную сухую старуху с белым пучком на затылке, с шалью на плечах, давно вытершейся и превратившейся в рыболовную сеть. Беспокоясь о дочке, Петр тайком пробирался парком поближе к веранде и, спрятавшись за деревом, наблюдал за хором. Когда его однажды заметили и окликнули, он убежал. В другой раз ему не удалось скрыться, потому что позвала его Анечка, которой молчун отказать не смог. Она вытащила отца из темноты за руку и повела к веранде. Магния Михайловна прикрикнула на смущенного Петра и велела ему встать с тенорами, а потом взмахнула руками-веслами и грозно уставилась на новенького. Прячась за спинами соседей, он вполголоса подпевал. Магния Михайловна сердилась, но ни с первого, ни с третьего раза распеть Петра ей не удалось.

Чувствуя себя виноватым, он остался после репетиции, чтобы помочь Лизе и Магнии Михайловне убрать стулья и скамейки.

Анечка бегала туда-сюда по веранде, смеясь и напевая – очень весело, бойко – «Вечерний звон».

– Аня! – со смехом крикнула Лиза. – Я разве так тебя учила? Зачем озоруешь?

– Да знаю, знаю – как! – Анечка мигом взобралась на табуретку, состроила постное лицо и затянула: – Вечерний звон, вечерний звон! Как много дум наводит он…

– О юных днях в краю родном, – с нажимом, указывая дочке, как именно нужно петь, подстроилась Лиза.

– Где я любил, где отчий дом, – вдруг печально и негромко выпел Петр, отрешенно глядя поверх Лизиной головы.

И уже следующие две строки – «И как я, с ним навек простясь, там слушал звон в последний раз!» – они пропели тремя серебряными голосами – ломким Аня, сильным и звонким Лиза и чистым, божественно чистым – Петр.

Старуха Магния Михайловна стояла перед ними со стулом, прижатым к груди, и боялась только одного – упасть, потому что ноги у нее отнялись.


Больше Петр не боялся петь на репетициях – и на концертах – так, как ему хотелось и как он мог. Они с женой по-прежнему вкалывали на железке без продыху, а свободные часы убивали на сад, огород и скотину, – но по средам и субботам, за редкими исключениями, оба являлись на спевки к вспыльчивой и суровой Магнии Михайловне. На концертах хор встречали бурными овациями: тогда еще редко кто обзавелся телевизором, и люди семьями ходили в фабричный клуб, часто – невзирая на расстояние и погоду. Хор угощал их и привычной «По долинам и по взгорьям», и «Полюшком», и «Коммунистическими бригадами», но главным номером, которого всякий раз с возрастающим нетерпением ждал зал, было выступление трио Иевлевых, и, когда их объявляли, многие вскакивали и, роняя кепки, начинали хлопать в ладоши, подначивая соседей: «Ну! чего сидите? Иевлевы ж! Давай!» – и их поддерживал зал, жаждавший чуда.

И Иевлевы исполняли какую-нибудь «Во поле березоньку» так, что в буфете на втором этаже сами собой выстреливали бутылки с шампанским.

Летними вечерами, после спевок, хористы не спешили разбегаться по домам: кто таскал туда-сюда стулья, кто слонялся по залу с метлой, кто глубокомысленно курил… Лиза и Петр не обращали внимания на эти нехитрые уловки и, если бывали не в настроении, просто уходили домой. Чаще же, однако, Петру не моглось уйти просто так, словно тяготило его что-то недосказанное, важное, что непременно нужно договорить, выговорить именно сегодня, сейчас. Он бродил с Анечкой по веранде, напевая – мыча что-то себе под нос, то принимаясь вполголоса петь, то вдруг досадливо себя обрывая: не то, не так, да и не нужно этого вовсе. Иногда пыталась помочь Лиза, осторожно подбрасывая словцо либо выпевая простенькую мелодийку. Постепенно их колоброженье по веранде замедлялось, словно Иевлевы заметили добычу и уже подбирались к ней, боясь спугнуть, и вот кто-нибудь – бывало, что и Анечка, – начинал вести звук… Нет, это была не песня (хотя, конечно, чаще всего именно песня), вообще не что-то определенное, – Лиза плела свою мелодию, Анечка – свою, а Петр словно бродил между ними, качаясь туда и сюда, будто примериваясь, откуда нырнуть, прыгнуть – вверх ли, вниз ли – неважно, важнее место отыскать, – и вдруг нырял, прыгал… Три голоса сливались в один, Иевлевы сходились и останавливались друг против друга, но вряд ли уже замечая других, – и, сросшаяся в одну, мелодия стремительно взмывала в темноту над парком – и тотчас падала, и вновь взлетала, и так много раз, пока поток серебряного звука сам собою не начинал уверенно взбираться выше, выше и выше – и исчезал, растворяясь в ночи, в воздухе, и уж сама ночь звучала ломким Анечкиным голоском, сильным и звонким Лизиным и чистым, божественно чистым голосом Петра… Звук был так высок, его было так много, что его как бы уже и не было. Выросшее дерево серебряной мелодии круглилось, вспухало и бурлило незримой кроной, возвращая звук Иевлевым, а они лишь дышали им, не имея к нему никакого отношения, возвращая звук ночи. Голоса их – но это уже были как бы и не их голоса – звенели над облитой лунным светом Преголей, над заречными сенокосами, и вдруг усталый дед Муханов отбрасывал вилы, которыми ворошил сено, и изумленно вслушивался, глядя на звездное небо: Господи правый, что это? Что происходит? Голоса летели над улицами, созывая людей, которые сходились к клубу и молча сгущались у веранды, зачарованные совершенно непонятной силой звука. И вот звучал уже весь блистающий звездами и славой Божией мир, и древнее тысячеокое чудище ночи замирало в своих берлогах и на безумных высотах, и устанавливалась звучащая тишина, какой она была, наверное, в те времена, когда Бог и дьявол еще не вступили в распрю из-за души человеческой…

Иногда это наваждение длилось всего несколько минут, а иной раз растягивалось на часы, и потом люди рассказывали о разных чудесах – об исцелениях и полетах наяву, а потом те же люди, посмеиваясь, напоминали друг дружке о другой ночи и садовом ноже, положившем начало чуду, – но, вернувшись домой и оставшись наедине с собой, они же думали: «Но если в этой жизни бывает такое, значит, эта жизнь того все же стоит? И не в ноже, конечно же, дело, – но тогда в чем? И почему ему это дано, и что это такое, что ему дано?» И какой-нибудь мальчик утыкался носом подушку, чтобы родители не услыхали, как он плачет, и шептал что-то такое возвышенно-бессмысленное, что ради этой бессмыслицы можно было и умереть – тотчас же, сию секунду, с радостью и даже без свидетелей…

Анечка выросла, удачно вышла замуж за слесаря с мукомольного завода Колю Суздальцева, у них родились двойняшки. Петр и Лиза состарились, да и голоса их – повкалывай-ка на морозе да ветру – изменились не к лучшему. Вскоре по выходе на пенсию у Петра и вылезла болячками каторжная работа. Он не выходил из больницы. Доктор Шеберстов предупредил Лизу насчет рака – так и получилось. За несколько месяцев внутренности у Петра вконец сгнили, двигаться он уже не мог. Его поместили в отдельную палату, но, поскольку пахло от него так, что не выдерживали даже видавшие виды старые санитарки, ухаживали за Петром Лиза и Анечка. Иногда они тихонько пели ему, но он лишь бессмысленно таращил налитые слезами глаза. Однажды, почуяв кончину, он собрался с силами и велел позвать Лизу. Анечка прибежала к матери, когда та, воздев на расплывшийся нос очочки, штопала внучкину варежку. Услыхав, что ее зовет Петр, она воткнула иголку в клубок, обмотала ее ниткой и ушла, приказав Ане оставаться дома.

Войдя в палату, она тотчас поняла, что кончина Петра близка. Он попытался что-то сказать ей, но из горла вырвался лишь тихий хрип. Лиза придвинула к кровати два стула, легла рядом с мужем, голову его пристроила на своем плече и закрыла глаза. Утром их нашли мертвыми.

Вот и вся история рыжей Лизы и рыжего Петра Иевлевых. Хотя не думаю, что это – вся история, думаю даже, что что-то осталось за пределом этой истории – жизнь ли, Бог ли, любовь, звук ли какой, предшествующий слову, как любовь предшествует жизни, – что-нибудь да осталось, хоть что-нибудь, – иначе зачем живы мы, Господи?

Что-то оранжевое

Он бочком протискивался в дверь и, пробормотав что-то приветственно-невразумительное, устраивался в дальнем углу под окном. Следом за ним протискивалась его собачонка с вечно поджатым хвостом, которая пряталась под столом и до самого закрытия не подавала признаков жизни. Зимой и летом он носил черное пальто с прозеленью в швах и черную шляпу с обвислыми полями, покрытую пятнами плесени. Он молча просиживал весь вечер над кружкой пива, время от времени закуривая сигарету (и стараясь при этом чиркать спичкой как можно тише). После двух-трех затяжек он замирал, глядя перед собой пустыми глазами, и не понять было, слышит ли он очередного рассказчика, которыми славилась Красная столовая. На него давным-давно не обращали внимания. Даже прозвище – Утопленник – ему дали нехотя: такой человек заслуживал лишь того имени, что значилось в его паспорте. Его это не огорчало: он привык к одиночеству в глухом городке на краю обитаемого мира.

Он жил с матерью в домике за лесопилкой и служил фельдшером в больнице на Семерке. До работы было далеко, и, чтобы сократить путь, Николай Порфирьевич (так его звали) вымолил у задастых охранниц позволения ходить через железнодорожный мост, соединявший берега Лавы. Проводив его тщедушную фигурку презрительным взглядом, охранницы лишь морщились и, решительно поправив ремень, на котором висела огромная винтовка, и выпятив обтянутую синей гимнастеркой двухведерную грудь, продолжали обход объекта по узкой металлической дорожке, висевшей над рекой вдоль железнодорожного пути. Больше всего Николай Порфирьевич боялся встречи с поездом на этой дорожке. Если же это случалось, он вцеплялся обеими руками в ржавые перила и зажмуривался, чтобы не видеть ни ползущих в угрожающей близости вагонов с их страшно выпирающими буксами, ни струящейся внизу мутно-желтой воды, вспенивающейся вокруг толстенных гранитных опор.

Подпертая плотиной Лава разделялась на два рукава. Один обрушивался водопадом в глубокую и широкую чашу, дно которой было усеяно острыми камнями, другой резко забирал вправо, в узкий судоходный канал со шлюзом, а от него ответвлялся канальчик, доставлявший воду к небольшой турбине и обеспечивавший энергией картоноделательную фабрику и мукомольный заводик. Оба рукава встречались под железнодорожным мостом и через полкилометра сливались с Преголей.

Пробегая вечером по мосту, Николай Порфирьевич чувствовал себя маленьким и беспомощным перед надвигавшимися из темноты поездами, перед черневшими над водой громоздкими зданиями мельницы и фабрики с клубами пара на крышах, перед струившейся внизу Лавой, наконец, перед задастыми стрельчихами, чьи презрительные взгляды оставляли на его лице ожоги. «Скорее! Скорее отсюда!» – это была единственная мысль, владевшая безраздельно бедолагой фельдшером на мосту. Успокаивался он лишь на хорошо освещенном железнодорожном переезде, откуда было рукой подать до дома и Красной столовой.


Промозглым осенним вечером Николай Порфирьевич был настигнут на середине моста поездом, медленно влачившимся к тому месту, где с главным путем встречалась ветка, ведущая к мельнице. Фельдшер замер, вцепившись в перила, но не успел зажмуриться – перед глазами, на самом краю зрения, вспыхнула и тотчас погасла оранжевая искра, и почему-то эта вспышка, словно сигнал тревоги, заставила его сердце учащенно забиться. Он испуганно посмотрел на покрытую мучным налетом черепичную крышу мельницы, на клубы пара, поднимавшиеся над картоноделательной фабрикой, на ивняки на берегу, слившиеся в сплошную темную массу, – и вдруг увидел белую фигурку у воды, там, где сходились две тропинки – одна поднималась к железнодорожному переезду, другая через прибрежные ивняки выводила к Красной столовой.

Это женщина, сообразил Николай Порфирьевич. Его била дрожь – но не от холода. Держась за перила, он напряженно наблюдал за белой фигуркой, даже забыв о скрежетавшем за спиной поезде. Приподняв подол, женщина ступила белой ногой в воду. Шагнула. Оступилась, покачнулась, но удержала равновесие. Еще раз шагнула, тотчас погрузившись до пояса в ледяную черную воду. Широко развела руки – и вдруг бросилась вперед. Ее подхватило сильное течение. Она заколотила руками, что-то крикнула. Из освещенной сторожевой будки на мосту выглянула стрельчиха в капюшоне. На тропинке со стороны фабрики показались темные фигуры людей. Охранница выстрелила из винтовки в воздух. Люди на тропинке испуганно присели, заозирались. Тяжелый состав начал тормозить, визгом и скрежетом металла заглушая все звуки. Женщину сносило к мысу, где Лава встречалась с потоком пены, выброшенным турбиной. Николай Порфирьевич подался вперед, пытаясь разглядеть женщину в воде. Он вдруг понял, что она вот-вот погибнет. Или погибает. Или даже уже погибла. И он должен что-то сделать. Закричать? Прыгнуть? Он мгновенно вообразил, как освобождается от пальто (пять больших пуговиц, туго входивших в петли), сбрасывает шляпу, пиджак (четыре пуговицы), брюки (три пуговицы), рубашку (пять пуговиц на планке да две на манжетах), кальсоны, ботинки… нет, как же без кальсон? Нет, нет, все не так и не то, нужно бежать назад – вдоль остановившегося состава, к лестнице об одном поручне, ведущей на берег, огороженный колючей проволокой, нужно пролезть под проволокой и при этом успеть опередить овчарку, которая охраняла предмостье с этой стороны (другая – за насыпью, еще две на том берегу), и через пятнадцать-двадцать шагов он окажется у самой воды… Но ведь женщина – у мыса, а между мысом и берегом – метров тридцать ледяной Лавы…

Словно прикипев к перилам, Николай Порфирьевич продолжал наблюдать за мысом, на который уже выбежали люди. Они что-то кричали.

– Вон там! – Стрельчиха в капюшоне показывала рукой в темноту. – Вон там!

Несколько человек бросились к фабрике – до нее было метров сто пятьдесят – и вскоре вернулись с фонарями и баграми.

Поиски утопленницы продолжались несколько часов. На берегу, несмотря на позднее время, собралось много народу. Поеживаясь под ледяным дождем, мужчины курили и давали советы тем, кто с лодок обшаривал дно баграми. Наконец из воинской части прибыли водолазы. Они-то и отыскали утопленницу, застрявшую под корягой. Тело вытащили на берег. И вот только тогда Николай Порфирьевич, словно очнувшись от сна, разжал вконец окоченевшие руки и спустился вниз. Собаки не тронули его. Он пробился через толпу к воде. Женщина лежала на спине с широко раскинутыми руками и ногами, изо рта у нее что-то вытекло, испачкав подбородок, белую шею и полное плечо. При свете фонарей Николай Порфирьевич разглядел, что женщина была красива. На ней был домашний халат, перехваченный поясом с кистями.

– Кто-нибудь знает ее? – спросил участковый Леша Леонтьев, сидевший на корточках рядом с утопленницей. – Откуда она такая?

– С поезда, – предположил младший Разводов. – Рижский два часа как ушел.

Леша снизу вверх посмотрел на него и покачал головой.

– Ладно, пошли по домам. Давайте, давайте, мужики, расходись…

Женщину на носилках перенесли к фабрике и погрузили в машину.

– Глянь-ка, и ты тут. – Леонтьев поманил Николая Порфирьевича. – Лезь в кузов, доктор, опять на службу надо.

Назад Дальше