Все проплывающие - Юрий Буйда 39 стр.


– Кто-нибудь знает ее? – спросил участковый Леша Леонтьев, сидевший на корточках рядом с утопленницей. – Откуда она такая?

– С поезда, – предположил младший Разводов. – Рижский два часа как ушел.

Леша снизу вверх посмотрел на него и покачал головой.

– Ладно, пошли по домам. Давайте, давайте, мужики, расходись…

Женщину на носилках перенесли к фабрике и погрузили в машину.

– Глянь-ка, и ты тут. – Леонтьев поманил Николая Порфирьевича. – Лезь в кузов, доктор, опять на службу надо.

Николай Порфирьевич полез в кузов.

В приемном покое женщину раздели – под халатом не было ничего, даже чулок. Доктор Шеберстов велел Николаю Порфирьевичу отправляться домой и на прощание поблагодарил за усердие. Фельдшер смущенно пробормотал, что на мосту он оказался случайно, но его уже никто не слушал.

Несколько дней в городке только и говорили, что о загадочной утопленнице. Вскоре выяснилось, что она и впрямь сошла с рижского поезда, оставив все свои вещи и документы в купе. Судя по бумагам, она была замужем и матерью двоих детей. Что побудило ее в одном халате и босиком покинуть теплое купе, сойти именно на этой станции (стоянка – две минуты) и отправиться к реке? Опросы проводников, соседей по купе и вагону ничего не дали. В крови покойной не было обнаружено следов алкоголя. Говорили, что, когда муж, приехавший забирать тело, увидел на ее груди и бедрах следы укусов, а на полных плечах – небольшие характерные синяки, он лишь насупился и закусил губу. Из чего завсегдатаи Красной столовой сделали вывод: женщина в поезде встретилась с любовником, который – почему бы и нет? – после страстных объятий объявил, что решил с нею навсегда расстаться; вот совершенно очумевшая от горя баба и решила покончить с собой…

– Еще та стерлядь! – восхищенно заметил Колька Урблюд. – Такую и не захочешь, а укусишь!

Дремавшая за стойкой Феня лениво улыбнулась Урблюду и проворчала:

– Врешь, конечно. Но душевно. По-бабьи.

Тогда-то Николай Порфирьевич и попытался внести свою лепту в расследование, предпринятое завсегдатаями Красной столовой. И тогда-то все и поняли, что этот скучный человечек преследует лишь одну – и, разумеется, недостойную – цель: всего-навсего восстановить событие во всей его полноте и достоверности. Увы, его не интересовали версии и предположения. Он рассказывал только о том, что видел сам и что при этом чувствовал. Он поведал, как увидел белую фигурку на берегу и как решал, прыгать ему в воду или нет.

Мужики сошлись на том, что, даже если бы фельдшер прыгнул с моста, дело кончилось бы двойными похоронами: темень, ледяная осенняя вода, сильное течение, девятнадцать пуговиц (некоторые насчитывали больше)… А смерти Николаю Порфирьевичу никто не желал. И даже если бы он успел добежать до берега (колючая проволока! собака!), как он преодолел бы рукав Лавы? Как отыскал бы в темноте тонущую женщину и вытащил эту корову на берег?

Наедине с собой Николай Порфирьевич вновь возвращался мыслями к происшествию на Лаве. Быть может, лишь потому, что никаких других приключений в его жизни не было. Но, наверное, еще и потому, что он считал себя непосредственным участником случившегося, а не просто свидетелем.

Лежа в постели, он пытался вызвать образ прекрасной незнакомки, молча сидящей в темном купе и глядящей в окно. Тело ее еще хранило память о его руках и губах. Наверное, горькую память. Проводник объявляет станцию. Стоянка две минуты. С улыбкой на губах она спускается на перрон. Мокрый ледяной асфальт обжигает босые ступни. Она идет вдоль состава к переезду и даже не оборачивается вслед тронувшемуся поезду: ее это уже не касается. Она еще не знает, что будет делать и чем все это кончится, но жизнь ее уже безвозвратно перевернута. Пересекает переезд и сворачивает на тропинку, ведущую через ивняк на берег Лавы. Нет ни цели, ни, скорее всего, даже предощущения цели, – лишь действие само по себе. Движения сомнамбулы точны и безотчетно целенаправленны. За кустами – тусклый, жестяной блеск воды. Высоко в небе – опушенная мукой крыша мельницы, освещенная прожекторами, да клубы пара над строениями фабрики. Громада железнодорожного моста, по которому медленно ползет товарняк. Тщедушный человечек, судорожно вцепившийся в перила. Кажется, она чувствует его взгляд. Его страх, недоумение, растерянность. Но она уже ступила теплой ногой в темную реку, и душа ее свернулась бесчувственным комом, как сворачивается в холодной воде капля расплавленного воска. Слышала ли она выстрел? Крики людей? Звала ли на помощь? Или все это почудилось Николаю Порфирьевичу? Как, может быть, почудилась и оранжевая вспышка перед глазами… Но вспышка-то была. Была.


Он был еще подростком, когда они приехали в этот восточнопрусский городок. Тогда здесь находились репарационные склады, где после депортации немцев были собраны вещи и мебель из опустевших домов. За бутылку-другую водки тут можно было разжиться креслом, фотоаппаратом или часами. Матушка Николая Порфирьевича добыла в складе дамский велосипед – золотые буквы на коричневом лаке, веер туго натянутых разноцветных шнуров по обе стороны заднего колеса (чтобы платье не попадало в цепь и спицы), большой звонок и даже фара, работавшая от динамки на вилке переднего колеса. В первый же день Коля научился управлять чудесной машиной, а на второй, не сказавшись матери, отправился в путешествие по городку. День был солнечный, теплый. Сердце мальчика полнилось ощущением счастья. Велосипед отлично бежал по асфальту. На крутом спуске с Банного моста велосипедиста догнал грузовик. Коля прижался к бровке тротуара, пропуская машину, и в этот-то миг перед его глазами и вспыхнула оранжевая искра. Велосипед подбросило на глубоко врезанной в мостовую решетке ливневой канализации, руль вырвался из рук, мальчик вылетел из седла и рухнул на тротуар. Домой он вернулся весь в синяках и ссадинах, с ободранным велосипедом, переднее колесо которого было сильно погнуто. Матушка сурово наказала сына, а когда он рассказал ей об оранжевом всполохе перед глазами, сухо изрекла: «Бог предупреждает, а наказывают люди себя сами». После того как матушка вышла на пенсию, велосипед отправили в сарай. И хотя Николаю Порфирьевичу было далеко до службы, матушка так и не отменила запрета, а ключ от сарая носила на поясе.

После происшествия на берегу Лавы Николай Порфирьевич задумался о природе оранжевой вспышки. В обыденных обстоятельствах она могла бы сигнализировать, скажем, о переутомлении. Но в обоих случаях ни о каком переутомлении и речи быть не могло. И на спуске с Банного моста, и на железнодорожном мосту словно кто-то пытался предупредить его об опасности (ведь мост всегда граница!). Быть может, это его собственная нервная система, повинуясь импульсу из глубин подсознания, предупредила об угрозе. Однако эта гипотеза состоятельна лишь применительно к первому случаю. Во втором же ему ничто прямо не угрожало. Он стоял на мосту, крепко держась за перила, на безопасном расстоянии от движущегося поезда. Он не бросился в воду, с места не тронулся, пальцем не шевельнул. Иногда – без особого энтузиазма – он допускал, что подсознание (в наличие которого, впрочем, он не очень-то верил) каким-то чудесным образом предупредило его об опасности бездействия, угрожавшего последующими муками совести и прочей литературой: мог бы спасти – да струсил и т. п. Совесть, однако, Николая Порфирьевича не мучила, и это его ничуть не удивляло: он был не в состоянии помочь несчастной женщине. Даже если бы прыгнул с моста не раздумывая и не раздеваясь. Его тотчас снесло бы сильным течением, а намокшая одежда (пальто, пиджак, рубашка, брюки, кальсоны) и тяжелые башмаки сводили шансы на выживание к нулю. Прыжок с моста был бы поступком абсолютно бессмысленным, и в городке не нашлось бы ни одного человека, который расценил бы его иначе. Это был бы поступок вроде того, который совершила однажды одноногая Даша, полоскавшая белье в реке и вдруг услыхавшая зов о помощи. Заваливаясь на бок на своем деревянном протезе, эта совершенно не умевшая плавать бабища скакнула в привязанную к берегу утлую лодочку-душегубку, в которой сидели четверо малышей, перевернула ее и обрушилась в воду. Дурачившимся на середине реки парням (они-то и звали на помощь) пришлось спасать детей. Дашу спасти не успели. Сиротами остались трое ее сыновей и две девочки – всем им пришлось хлебнуть лиха, и никто из них так и не смог понять материнского поступка: безотчетная глупость – это и есть собственно глупость. Так что выбор, перед которым вдруг оказался Николай Порфирьевич, был явно ложным. Попросту говоря, выбора и не было. Поэтому и оранжевая вспышка могла означать только одно: внимание, сейчас что-то случится. Что-то страшное. Но на сей раз не с тобою – с другим. С тем, кого ты даже не знаешь – ни в лицо, ни по имени. И этот прекрасный образ никогда не покинет тебя, навсегда овладеет твоими мыслями, мечтами, сновидениями. Быть может, лишь потому и затем все и случилось, быть может, лишь затем женщина и покинула теплое купе и погибла в ледяных водах, чтобы никогда не умирать в твоем воображении… При этой мысли по телу Николая Порфирьевича пробегала дрожь, а лицо искажалось испуганно-счастливой улыбкой, которой он, к счастью, видеть не мог. В такие минуты он верил в Бога, в чей замысел ему случайно удалось проникнуть. Он был счастлив, ибо Господь спас его от одиночества, подарив теплое тело незнакомки, ее тайну, ее любовь.

С годами Николай Порфирьевич стер из памяти саму мысль о том, что в ту роковую ночь он оказался перед выбором. Частенько вечерами он совершал прогулку, начинавшуюся на асфальтовом перроне станции и завершавшуюся на глинистом берегу Лавы близ железнодорожного моста. Однажды он выловил там из воды щенка – сучку, нареченную Лавой и беззаветно влюбившуюся в своего замкнутого и робкого хозяина. Иногда, пробегая по мосту, он ни с того ни с сего вдруг останавливался как вкопанный и, вцепившись обеими руками в перила, вглядывался в темноту. Он мог долго так простоять, ни о чем определенном не думая, в оцепенении, из которого его выводил гудок паровоза или оклик скучающей стрельчихи. Встряхнувшись, он бежал домой, где его ждали состарившаяся мать, преданная дворняжка и волнующе прекрасное воспоминание о женщине, навсегда вошедшей в его жизнь и преобразившей ее, наполнившей до краев его душу, которую по одному этому не надо было спасать, ибо она уже была спасена…

Тень Вероники

Тело мужчины в черной воде казалось сделанным из ослепительно белого мела. Он слегка покачивался вверх спиной, на которой можно было даже различить горошинки позвоночника, – широко и бессильно разведя руки, со снесенными вбок длинными волосами.

– Кто ж так тонет? – сказала Вероника. – Одеть надо. Ну же!

Пока дочь собирала в ивняке одежду – штаны, рубашка, пиджак с драными локтями и ботинки без шнурков, Вероника с трудом вытащила тело на лысый илистый берег.

– Давай! – прошипела она, с натугой поднимая утопленника в сидячее положение. – Рубашку!

Трясущимися руками она кое-как натянула на мокрое тело рубашку, брюки, с трудом напялила ботинки – мешали скрюченные пальцы.

– Пиджак брось. Что это у него?

Присев на корточки, она попыталась вырвать из его правой руки клок светлой ткани в переливчатую полоску. Глянула на оборванный подол дочери, вполголоса выматерилась.

– Ножницы нужны. Или нож.

Дочь протянула ей маленькие ножницы с кривыми лезвийцами – они всегда были у нее в кармане халата. Вероника снова выругалась и принялась обрезать ткань у самых пальцев мертвеца. Обрезок бросила в кусты.

– В кулаке у него все равно кусок остался, а такой материи здесь ни у кого нет и не было. Вот черт!

– Я нечаянно, – снова сказала дочь. – Он хотел… а я камень схватила…

– Кой черт понес тебя ночью купаться! Помоги.

Взяв его за руки и за ноги, они затащили труп в воду и оттолкнули от берега. Тело покачнулось и развернулось боком, словно мертвец в последний раз хотел посмотреть на жену и дочь. В ярком свете луны из-под пряди слипшихся волос блеснул открытый глаз.

– Эй! – раздался голос с дамбы. – Есть там кто?

Вероника с Лерой по-лягушечьи, вприсядку скакнули в ивняк и поползли в темноту.

– Тихо. И не сопи. Это шлюзник Никита.

Отсюда им хорошо была видна речная излучина, смоляная вода, в которой смутно белело его лицо. Тело медленно плыло к шлюзу.

Они ждали.

Человек на дамбе закурил – огонек спички осветил сложенные кульком ладони и низ бородатого лица – и неторопливо двинулся в сторону шлюза.

– Дай-ка ножницы.

Пощелкав колечками, Вероника со всего маха бросила ножнички в темноту. На залитой лунным светом речной глади вспыхнула и тотчас погасла искорка.

– Человек человеку никто, – пробормотала она. – Сам говорил.

– Чего? – робко спросила дочь.

– Что. Пошли. Худо, если шлюзник нас узнал.


Дома они вымылись ледяной водой из-под кухонного крана. Вероника выставила на стол холодную вареную говядину, соль и хлеб. Плеснула водки в граненые стаканчики.

– Для цвету.

Чокнулись, выпили.

Вероника вдруг заплакала – тихо, чтоб не разбудить соседей.

– Ма, я ж не хотела…

– Помолчи. – Мать закурила «Памир». – Завтра же уедешь первым поездом. Рижским. Поступишь в ПТУ. Соберись. Трусики, лифчики – чтоб нечиненые. Он тебя…

Запнулась.

– Нет, честное слово. – Дочь всхлипнула. – Ничего не было.

Вероника грустно усмехнулась:

– Гордись – только не очень. И не жди, пока твою девственность удостоверят черви. Шучу. Знаешь, как меня на самом деле этого лишили? Смершевцы, когда нас вывезли из лагеря и стали проверять на вшивость, через меня взвод пропустили. И еще смеялись: тебе, девка, повезло, некоторых мы автомобильным компрессором высасываем, ох и орут же, красота. А тебя – живчиком. Хрящиком.

Помолчали. Вероника вдруг рассмеялась:

– Ну дуры-вороны! Трусы!

– Чего?

– Что. Штаны на него надели, а трусы нет. Тьфу! Ладно, забудь этот день навсегда. Сегодня ты убила своего отца… Забудь!


В городке она появилась в тот день, когда Катя Троицкая с бессильной злобой поднесла ко рту ложку с овсянкой. Дверь вдруг распахнулась, и в дом ворвалось яркое, пестрое, пропахшее духами и табаком создание с двумя фанерными чемоданами – это и была Катина родная сестра Вероника. Они не виделись с довоенной поры.

– Верка! – ахнула Катя и бросилась к сестре с ложкой овсянки в руке. – Живая Верка!

– Приветик! – Сестра грохнула чемоданы на пол. – Называй меня Вероникой: Верки на базаре семечками торгуют. Где же твой благоверный?

Катя вздохнула-всхлипнула:

– На заработки уехал… куда-то на севера…

– И ладненько! Ну, держи голову выше, не то двойной подбородок заполучишь. И сними ты это лиловое – старит.

В багаже ее странным странным образом соседствовали шелковые чулки со стрелкой, бабьи клетчатые платки земляного цвета, роскошные халаты с извивающимися драконами и кусочки хлеба с вареными яйцами, завернутые в линялые тряпицы. Сестре она подарила отрез на платье с переливчатыми полосками (Катя потом показывала ткань всем соседям, но не отваживалась прикоснуться к ней ножницами).

Вечером по случаю встречи сестер – столько лет! – устроили застолье для соседей. Героиня сидела в алом халате с тигром на спине и курила сигареты с золотой полоской из длинного мундштука в форме ноздрястого дракона.

– Возлюбленный подарил, – лениво пояснила она, вкусно чмокнув припухлыми, черными от помады губами.

На ее левом предплечье смутно проступали цифры – шесть троек.

– Мой лагерный номер, – сухо сказала Вероника, поймав взгляд соседки Любы Лютиковой.

Ребенком она попала в Германию, немножко помыкалась по трудовым лагерям-шталагам и наконец оказалась в прислугах у некоей хох-фрау. После освобождения шестнадцатилетняя девушка стала возлюбленной геройского генерала, «настоящей генеральшей», в то время как формальная супруга героя кисла где-то в эвакуации, от скуки и безысходной злости изменяя ему с его любимым конем…

– С кем? – испуганно переспросила Люба.

– С чем. С конем, – равнодушно ответила Вероника. – Генерал был кавалеристом.

И так же спокойно продолжила повествование о своей генеральской жизни: музыка, вино «Северное сияние», патефон с настоящими немецкими пластинками, шелковые платья, блестящие мужчины в блестящих сапогах, пожиравшие взглядами обворожительную блондинку…

– Прижрали ее таки здорово, – сказала Люба Лютикова, когда супруги вернулись домой.

– Объедки пока ничего себе, – пробормотал муж.


Она поселилась во второй комнатке, где кое-как умещались узкая железная койка, два фанерных чемодана с почернелыми металлическими уголками, столик с зеркалом, желтоватым в глубине, и настольной лампой, зябко дрожавшей на тонкой алюминиевой лапке. Поступила буфетчицей в фабричный клуб. Она была словно намазана птичьим клеем: мужчины наперебой ухаживали за нею, вызывая у женщин злокачественную ненависть. Вечерами она в тысячу первый раз перечитывала «Трех мушкетеров» или «Уход за кожей лица» и лениво пеняла сестре на пепельную ее жизнь.

– А сама-то? – вяло откликалась Катя. – У меня хоть какой-никакой, а муж, и квартира у нас. А у тебя ни кола ни двора…

– Двор есть, – со смехом возражала Вероника, похлопывая себя ладонью пониже живота. – Значит, и кол найдется. Рано или поздно.


В доме жили десятка полтора семей, но Вероника ни с кем не сближалась. Их жизнь не вызывала у нее никаких чувств, кроме презрения. Сплошные заросли сараев под толевыми крышами. Свиньи, коровы, кролики, куры. Садики-огородики, сползавшие в болотистую низину, отгороженную от реки высокой дамбой. И общественный туалет на две двери за сараями. В мужском отсеке всегда висел отрывной календарь, который ежегодно менялся на свежий слепым стариком по прозвищу Голова. Он внимательно следил, чтобы листок с численника отрывался каждый день, хотя никто не мог понять – зачем.

«Слепого не проведешь, – бормотал он, водя пальцем по календарному листку. – Соврать ему можно, обмануть – ни Боже мой. Красный. Воскресенье, шестое, а срали будто пятого».

Назад Дальше