Петровна дрожащей рукой сунула ковшик холодной воды, Аня припала к нему губами, делая большие, больше чем нужно, глотки, давилась, комом застревала вода посреди горла, аж гортань ломило.
— Не спеши… помалу, помалу…
Аня кивнула, отпала от ковша, закрыла глаза, постояла так, потом, набрав в рот воды, запрокинула голову, — волосы, густые, черные, рассыпались по спине, — стала полоскать горло, с отвращением — с облегчением сплевывая воду в раковину.
— Ну и вот, ну и молодец… — приговаривала Петровна. — Пошли-ка. — Обхватив Аню за пояс, она потихоньку, осторожно повела ее на веранду, на холодок; уложила на диван, не зная, что не раз и не два уже лежала здесь Аня все по той же причине.
— И што за напасть за такая… — бормотала старуха, поправляя подушки под головой, укрывая Аню одеялом, — согреешься от озноба — оно сразу и полегчает. А я смотрю… што такое… про Антона, соседа, хочу рассказать, а ты рот-то ладошкой. Кагор, видать, виноват. Говорят еще, лекарство он вроде… вот тебе и лекарство. Старья навыпускают разного, а мы травимся…
Аня лежала не шевелясь, закрыв глаза; что-то в бормотании Петровны раздражало ее, но что — не могла взять в толк.
— Эт-та, помню, еще недавно плохо с тобой было… Ну да, селедку ты тогда попросила. Видно, не все твое нутро принимает. Такое уж у тебя устроение…
Странно, но Ане вдруг показалось, что Петровна давно догадывается, что с ней происходит такое, только или виду не хочет подавать, или жалеет; и вот тут-то поняла она, что ее раздражало в словах старухи — игра какая-то, что ли, притворство. «Ведь знает же, наверно. Догадывается. Так нет же… «Кагор, видать, виноват…» Вот уж не ожидала от нее притворства…»
— В другой раз поберегись кагора. Вообще последи за собой. Мало ли как оно у тебя после Севера. А и не заметишь — желудок сорвешь, а он еще ой как нужон…
Аня открыла глаза, медленным густым голосом перебила:
— Ма, ну что же ты… Будто не понимаешь.
— Чего?
— Ну, чего… Не видишь как будто. Век все же прожила.
— Не пойму, Ань.
— Да как же… — И выдохнула сдавленным шепотом: — Беременна ведь я.
Старуха так и села на табуретку, благо она стояла рядом у дивана. Уж чего-чего, а такого она никак не ожидала…
Но именно потому, что никак не ожидала, вся мудрость жизни, вся боль ее вдруг разом подмяли старуху над этим признанием; может, сейчас и был как раз самый главный миг этой жизни, иначе и зачем жизни идти, зачем горе страдать. Все внутри сжалось у старухи, губы сжались, брови к переносице сдвинулись, руки упали на подол сарафана, но она молчала, и это молчание было ее мудростью и многотерпением, еще ничего она не знала и не понимала, но в то же время знала наверняка, что, должно быть, есть в словах Ани правда, иначе бы не случилось никогда такого. Не кровью близка была ей сноха, но и не кровь делает людей родными, а делает их родными и близкими единственно душа, которая и неизвестно где находится у человека, но где б ни находилась, она-то и есть весь человек. Старуха молчала, но по капле, по доле переливала в себя Анину правду, чувствовала, как ей легче делается с каждой секундой, которую она продлевала молчанием. Не всегда слово — серебро да золото; золоту нужно время, чтоб заиграла порода.
— Ну, значит, и беременна… — наконец просто отозвалась Петровна. — А што ж такого, беременная, и все… и хорошо, что беременная.
Аня привстала с подушки, неверящим, полным слез, горячечным даже взглядом впилась в старушечье лицо, не понимая, не смея поверить… Но лицо у Петровны было чистым, спокойным, хотя и означалась в глазах своя, материнская мука; глядела на нее Аня и наглядеться не могла: глаза в глаза они быстрей поняли друг друга, Аня, главное, быстрей осознала, что правду говорит старуха, не лжет, не проклинает.
Не удержавшись, она рухнула матери на шею, обняла, обвисла, прижалась к ней, разрыдалась глубокими, до спазмы, рыданиями.
— Ну, ничего, ничего… — гладила ее мать ласково, отрешенно по волосам, по плечам, по рукам, — ничего, дитятко… Вот еще горе, какое ж это горе… Это, может, мы и сами не знаем, а счастье наше… земля крутится, люди рождаются, какое ж для матери несчастье, если дети нарождаются… ничего, ничего…
И сама потихоньку расплакалась, мерные, горячие старушечьи слезы желанно обжигали Анины руки; спокойней ей от этого было; понятней; прощенней.
Порешили, что надо Ане съездить на Север. Слушала о Яше старуха спокойно, будто ей изначально уже достаточно было знать, что он — друг Кольши, а главное — любит Аню, и еще главное — ничего не делал исподтишка, любил Аню давно, еще при Кольше, безнадежно любил, и только когда его не стало… Не мог он ее оставить одну, но и не любить не мог; и когда его чуть не прикончило сорвавшимся крюком на буровой, Аня не сумела больше противиться, страшно ей стало, а вдруг и опять смерть, что тогда…
И только здесь, дома, на Урале, до конца осознала, что же с ней случилось такое. Но об этом, о мыслях своих, о переживаниях здешних, Аня уже не рассказала старухе. Не хватило духу. Да и как могла она признаться, что любовь к Кольше — не память о нем, не воспоминания, не мысли, не боль, не горечь — а именно любовь к нему однажды выжглась из нее, непонятно куда исчезла, изжила себя. Это-то и было для нее самым большим горем, какое только можно себе представить, это-то и было самым жестоким открытием о себе.
А когда поняла, что беременна, поняла вдруг и многое другое, чего раньше была просто не в силах одолеть сознанием. Почувствовала, распознала, что в ней, оказывается, новая жизнь есть, маленький росток, и вместо того чтобы испугаться, устыдиться, вдруг с непонятным даже для самой себя горделивым страхом-блаженством ощутила, что это и есть то, что может примирить ее с жизнью, заполнить ее пустоту. Яша, о котором она и вспоминать не хотела, он-то и оказался пророком: «Ничего ты еще не знаешь…»
Она думала: она предала, предавала Кольшу, а оказалось — она просто любила уже другого. Только она не поверила, не могла поверить сама себе. Потому что поверить в это — значит примирить две силы: смерть Кольши и любовь к Яше.
Нет, в такое поверить она не могла. До такого просто не доросла еще ее душа.
А нынче, здесь, дома, она ясно осознала, потому что новая жизнь уже теплилась в ней и давала о себе знать, осознала твердо, что не могла она пойти на сближение с Яшей, если бы не любила его…
ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
Поначалу старуха и не поняла, что ему надо, а когда он объяснил повнятней, поразборчивей, даже руками всплеснула: «Батюшки-и!..» Он и вообще невзрачный какой-то был, похожий на засохший гриб, маленького роста, с головой, склоненной набок, с тусклыми, будто стыдящимися чего-то глазами, с редкими русыми прямыми волосами, в скособоченных ботинках и в теплой фланелевой рубашке в крупную красную клетку. В руках держал чемоданишко, почему она и приняла его, когда вошел, за слесаря или за электрика.
— Кирилл Братов меня зовут. Извините, есть такая картина: «Не ждали…» Так вот…
— Так хозяйки-то и нет дома, — нашлась старуха. — В отъезде.
— А это уж, конечно, извините, дело меня не касающее. Здесь вот, видите, — он достал из кармана бледно-розовую, знакомую старухе на вид, бумажку, — прямо написано: с девятого июля. Значится, с сегодняшнего числа…
— Как делают-то, — удивилась Петровна, — и не предупредят даже.
— А делают, видать, все правильно. Чтоб ни лишнего, значит, шума, ни какой такой бузотёрии.
— Чего?
— К чему ж покой людей нарушать? Есть бумажка, предписание такое — значит, все очень просто, комнату быстро освободим — а там и жить можно. Я ведь тоже не по собственному мечтанию попал, а по причине злейшего характера супруги. Бывшей, разумеется.
— Разведенный, што ли? — не поняла старуха.
— Законом сведенный, судьбой разведенный. Не иначе, мамаша.
— Все как-то мудрено говоришь. Лучше б сказал, што теперь и делать…
— В смысле, помочь вам? Или еще что?
— Ну-ка покажи еще разок бумагу-то. Погляжу сама…
Петровна достала из буфета круглые свои очки, нацепила на переносицу. Села за стол. Близоруко щурясь, держала бумагу на некотором от себя отдалении и читала по слогам. Прочитала раз и еще раз.
— А точно, што ты и есть Кирилл Алексеевич Братов?
— А на то паспорт есть, документик личного характера. Пожалуйста. — И Братов протянул старухе паспорт.
Уж больно не хотелось Петровне самой решать это дело, а решать надо было, больше некому. Вот она и тянула помаленьку, хотя поняла наверняка — ничего уж тут не попишешь.
— А какую тебе комнату? Которую?
— А там тоже ясно написано: которая площадью, значит, четырнадцать и три десятых квадратных метра. Не меньше и не больше.
— Постой-ка… Это, значит, в которой Алешка нынче живет?
— А какую тебе комнату? Которую?
— А там тоже ясно написано: которая площадью, значит, четырнадцать и три десятых квадратных метра. Не меньше и не больше.
— Постой-ка… Это, значит, в которой Алешка нынче живет?
— Не знаю, конечно, извините, какой такой у вас Алешка, а жить уж там придется мне. Извините.
— Вон как… Ну да и то верно. Какую ж еще другую? — Петровна поднялась из-за стола, оглядела Кирилла Братова еще раз с головы до ног: — А вещи-то где твои, Кирилл Алексеевич?
— Которые вещи прямо со мной, а которые враз унести нельзя — то у супруги. Бывшей, разумеется. Я, мамаша, вещами не оброс, мне, главное, мысль подавай, смысл существования.
— Болтаешь чего-то. Пошли посмотрим. — И повела в комнату, где Алешка играл в железную дорогу.
— Это, значит, точно я подумал: внук он твой, бабка. Здравствуй, Алексей батькович!
Алешка сначала взглянул на Петровну, только уж потом ответил:
— Здравствуйте.
— Пойди-ка на улицу поиграй, — сказала старуха. — Сидишь тут, а на улице благодать, солнышко играет.
— Солнце! — сказал Алешка. — А железная дорога там есть?
— У-у, железную дорогу, значит, любишь? — протянул Кирилл Братов. — Свожу, свожу тебя на станцию. У меня там много дружков-приятелей, работал там. Свой человек.
— А правда? — спросил Алешка.
— Чего правда? — рассмеялся, совсем неожиданно для старухи, Кирилл Братов. — Что свожу-то? Еще б не правда! Что Кирилл Братов сказал — значит точка, завязывай хреновину, дело на мази.
— Ладно, успеется еще сказки сказывать, — так, между прочим бросила старуха. — Дядя этот, — и показала на Братова, — будет жить с нами. Вот в этой комнатешке. Вот тут.
— Насовсем? — спросил Алешка.
— Это уж да. Супруга моя, — разумеется, бывшая, — определила меня навсегда по чужим людям. А между тем, я думаю, чужие люди — они как раз для меня самые родные и есть. Ближе не бывает.
— Интересно у вас получается. Вы артист, дядя?
— Я артист самой жизни, Алешка. Эквилибрист слова, фанатик справедливости. К тому же люблю мысль, ищу смысл существования.
— Вона чего, какой ты, — улыбнулась вдруг Петровна. — Не соскучишься с тобой, человек. А с виду посмотришь…
— Мать, не суди по одежке… так говорили еще в старину.
— Много чего говаривали, и так, и этак. Посмотрим еще, што ты еще за фанатик такой.
— Слабость имею, конечно, извините. Но единственно по причине пытливости, от которой все мои мытарства и страдания.
— Пьешь, што ли?
— Выпиваю, мать. Люблю, так сказать, состояние, соответствующее размышлению. Размышление — мой бич.
— Ну, хорош попался сосед… Смотри, у нас мальчонка растет, запомни, Кирилл Алексеевич.
— Первым делом отправимся с ним на станцию. Как переберусь, разумеется.
— Ну-к, давай подмогни тогда. Стаскаем вещи-то. Освободим уж тебе жилье.
Взялись все втроем; что поменьше — тащил Алешка, а что покрупней да потяжелей — в четыре руки брали Петровна с Братовым. Силой-то Кирилл Алексеевич послабже старухи удался, кряхтел да покряхтывал только, видать — непривычный к перегрузкам. Старуха только усмехалась в краешек губы.
— В тяжести смысла нет. Это я открыл, Кирилл Братов. А в легкости — есть. Легкость — извечное стремление человека, тут хоть искусство бери, хоть музыку, хоть что, мамаша. Легкость — признак смысла.
— А паровоз тяжелый? — спросил Алешка. — Тяжелый ведь?
— В паровозе главное, Алексей батькович, идея. А идея в нем легкая: колеса крутятся — и паровоз бежит.
— А самолет?
— Самолет — легче даже воздуха, потому — над воздухом летит. Вот смотри: ну-ка подуй… Та-ак. Чувствуешь? Даже и не чувствуешь, какой легкий. А самолет, выходит, еще легче. Легче воздуха.
— Какой же он легче, когда такой тяжелый? — спорил Алешка.
Кирилл Братов присел на диван, показал обоим рядом: ну-ка отдохнем. И сказал так, когда бабка с внуком присели:
— Ты, Алексей батькович, не смотри на внешность. Ты хоть раз поднимал самолет? Нет. Откуда ж знаешь, что он тяжелый? Во-от. А сколько раз видел, как он по небу летит? То-то. Своими глазами видел, тут тебя никто не обманет. Значит — легкий. Летит — значит легкий. Понял, в чем собака зарыта?
— Это ты поговори, поговори с ним, — сказала старуха. — Малец-то, понимаешь, без отца растет, а шибко пытливый на ум, до всего ему докопаться охота.
— Научим, мать. Копнем смысл-то жизни, у-ух, коп-не-ем… Понять стремись — и будешь умным. Это я сказал, Кирилл Братов.
— Понравился ты мне, Кирилл Алексеевич. Чудной, а понравился.
— Потому — беги собственности, а припадай к духу. Сама знаешь, в святом колодце — святая вода.
— Уж ты не верующий ли, Кирилл Алексеевич?
— О, мать, и ты, Алексей батькович, вера разорвана временем, и потому ищу истину вне бога, но в движении. Я иду — значит продвигаюсь. Понимаешь, мать?
— Куда продвигаешься-то?
— А к смыслу, мать. Смысла нет, а я иду. Круг жизни.
— А ты бы папку тогда мог оживить? — нетерпеливо дернул его за рукав Алешка.
— А он не умер, Алексей батькович. Это просто мы живем. А он не умер. Он нас дожидается.
— Он умер, — сказал Алешка. — Он умер, понимаешь?
— Куда ж он умер? Куда можно умереть-то? — удивленно и серьезно спросил Кирилл Братов. — Никуда ты не денешься, потому как мир един. Думаем — умер, значит, нет человека. А он есть, только не с нами. Ты же его помнишь?
— Он большой был, сильный.
— Помни — и он будет жить с тобой. Память — это когда мертвые живут в живых. Это я сказал, Кирилл Братов.
— А оживить все равно не можешь, — тускло сказал Алешка.
— Оживить? Живых не оживишь. А мертвых нет на свете.
— Ну, ладно, — вздохнула старуха, — давай-кось за работу. Наговоритеся еще. Успеется…
Странное дело, каждое утро люди на работу собираются, вечером — возвращаются, день-ночь — человек в хлопотах, а Кирилл Братов, как перебрался к ним, так ни разу ни на какую работу не собрался, никуда, кроме магазина, наверное, не ходил, устраивался обычно неподалеку от Петровны, особенно как вот сейчас, когда та копошилась с чем-нибудь в огороде, и, не умея подолгу молчать, заводил какой-нибудь разговор. Разговоры эти были ни на что не похожи, потому старуха прислушивалась поначалу к Кириллу Алексеевичу с интересом, всерьез, а потом немного попривыкла, слушала когда вполуха, а когда с подковырками или со смешками. Живет на свете мужик, была у него жена, теперь жены нет, детей тоже нет, ну, ладно, бывает; живет в комнате, комната теперь своя, отдельная от всех, но что у него в комнате? А ничего. Один стул, одна табуретка, круглый самодельный стол, жесткая кровать, смастеренная из ящиков, несколько стаканов, две ложки, две вилки, нож. И больше ничего. Да еще тот чемоданишко, в котором — это уж, конечно, хорошо — разный инструмент. И больше ничего. Бабка прожила немало, но такого Кирилла встретила впервые. И еще что — пьет целый день. Ну, как пьет? Не напивается, а пьет. Сходит в магазин, купит поллитру, сядет, пьет помаленьку, пока не закончится. Закончится — снова в магазин.
— На какие такие деньги пьешь-то?
— На деньги, которые в других руках пропали бы.
— В каких это?
— Да вот хоть жены моей. Бывшей, разумеется.
— Как бы не так…
— А вот смотри. Мы с ней жили, у ней чего только не было, и все мало. Все есть — а человек хуже меня. Это как же это, а? А у меня ничего нет — и ничего не надо.
— Уж так прямо и хужее тебя… Чем хужее-то?
— Да тем и хуже, мать, что сколько ни гребет к себе, а счастливей не становится. А злей — да. Какой вывод, мать?
— А вывод один — пить все одно надо меньше. Какой прок-то?
— Это я с тобой согласен. Говорят вот, истина в вине. Я думаю, вовсе она как раз и не в вине. А очень даже наоборот. Римляне, когда говорили, что истина в вине, они тогда не пили, мать. Понимаешь? Потому, когда чуть только поддаст римлянин, у него сразу и заиграет. Мысль пробуждается. Озарение находит. А теперь, мать, пьют все. Истина-то и растворилась. Зачем ей быть со всеми? Она спряталась.
— Вот именно што.
— Да, но вопрос — куда спряталась? Ты мне на это ответь!
— Никуда она не пряталася. Недаром говорят: пей да дело разумей.
— Пей да дело разумей… это хорошо сказано. Только о каком деле речь?
— О деле. О деле речь. О самом настоящем. Вот о каком.
— Темнишь ты все, Петровна. А по мне так, истина — в слове. В слове ведь что главное? Молчание. А в молчании — прозрение. Поняла?
— Как не понять. Ты еще крученей говори — задуришь мозги-то совсем. Скажи лучше, обещал мальчонку на станцию сводить?
— Обещал.
— А пошто он с тобой не разговаривает — иль не догадываешься?
— Что слово не сдержал?
— Догадливый, однако.
— Алексей батькович! Алексе-еей! — закричал Братов в дом. — Во как, не отзывается. Ладно, мать, обещал — завязывай хреновину, дело на мази. Пойду ведь я. Вот прямо сейчас и пойду.