— Таисия Федоровна, — заговорил я.
— Молчи, — сказала она, вдавив кончики пальцев в лоб. Еще и зажмурилась.
Я возмущенно замолчал. Идиотка. Тебя же жрать будут первой, жмурься не жмурься.
Нет, так нельзя.
Я встал и зашагал к двери. Говорить она все равно мне ничего не собиралась, а если бы и собиралась, вряд ли это было важнее того, что происходило у меня в классе с ребятами, Эдуардовной и, возможно, уже и с Ханой.
— Измайлов, стой, — лязгнула директриса.
Я сделал шаг и все-таки остановился. Стоял и ждал.
— Сядь на место. Мы еще не закончили.
Я крутнул головой и пошел дальше.
— Стой, я сказала.
— Чего «стой»! — заорал я, разворачиваясь. — Чего «стой», чего «мы не закончили»! Там ща гасилово начнется, а вы тут «стой, стой», время теряете, картинки всякие — типа, я преступник, а я не преступник, я!..
Я со всхлипом замолчал — от жаркой обиды и оттого, что воздух кончился вместе со словами. Голова закружилась, я поспешно вдохнул, вспоминая, как это делается, и понимая, что хватит уже время терять. Учителя объясняют, а директора с завучами требуют объяснений. Но объяснить им ничего невозможно. Работа у них такая.
Я просто взялся за ручку. И выпустил ее. Потому что услышал:
— Измайлов, твоим родителям мало неприятностей?
Я развернулся и понял, что сейчас что-то натворю. Кабинет раздернулся и стал сумрачным и смазанным, а белое лицо директрисы, наоборот, четким, как мишень, — и с какими-то узорами под глазами и на виске. И ниже лица были узоры — на шее, под рукой, еще где-то. Я зажмурился, хотя это было как лицом в стенку с размаху, и ответил:
— Не мало. А что вы…
— Ну сядь, Наиль, сядь, что ты, — сказала директриса каким-то недиректорским голосом.
Зашуршала, грузно процокала, обдала меня сладким запахом духов, какой-то химии и немножко пота, мягко потянула под локоть обратно к столу, что-то бормоча почти ласково. Я качнулся, сопротивляясь, но пошел. Надо было посидеть хоть чуть-чуть, в себя прийти. Да и директриса, пока у меня глаза закрытые, больше на человека похожа. Может, совсем опомнится.
— Сейчас, Измайлов, ты посиди, — пробормотала Таисия Федоровна еле слышно и уцокала, чавкнув дверью.
Редкая тьма мазала глаза, уносясь куда-то влево беззвучно ревущим потоком. Голова проворачивалась в обратную сторону, мягко и летяще, как на богатом компьютерном кресле, к неяркому свету, лучистому и голубоватому, как наброшенный на утреннее окно синий костюм, и вместо солнышка рыжие прядки, почти незаметные на красном.
Я дернулся и едва не грянул со стула, аж щиколотка заныла. Заснул, что ли, суслик? Нашел время.
Директрисы в кабинете так и не было, и не слышно было, чтобы она или Луиза за дверью бродили. «Куда она ушла-то?» — подумал я, озираясь. Покосился на дверь, встал и осторожно покрался по кабинету, разглядывая шкафы и полки. Я в этом кабинете был раза четыре, нет, пять. И всегда было не до того, чтобы толком осмотреться. А очень хотелось — не осмотреться, а всмотреться, конкретно в шкаф у стены, вторую сверху полку. Там всякие модельки и рукодельные подарки от олимпиадников и выпускников стояли, некоторые довольно мощные: блестящий паровоз из миллиона деталей, старинный замок из зубочисток, портрет директрисы из булавок с цветными головками, ну и всякая мелочь типа выжженных указок и нитяных статуэток.
И сейчас рассмотреть не получилось. Я услышал что-то, метнулся к креслу и сел как можно небрежней, аж глаза прикрыл, ожидая. Клацнул язычок замка, до меня доползло касание сладковатого воздуха, замок клацнул снова. И еще раз.
Я открыл глаза, вернее, они сами распахнулись, словно ресницы дыбом встали вместе с не выросшей вообще-то шерстью от поясницы до затылка. Не знаю почему, но обычные дверные звуки взвели меня, как лук, который с крюка сняли и тетиву накинули. И развернули к двери. К цели.
Цели не было. Была плотно прикрытая дверь, из-за которой не доносилось ни шороха. Приснилось, что ли? Я уже не был уверен, когда сплю, когда нет, и переставал верить ушам и глазам. Блин, на ощупь надо. Кулак не обманет.
Я встал и замер. Ручка повернулась, дверь медленно поехала на меня и застыла. Не сама — ее рука придерживала. Кажется, женская, толком не разобрать, но видно, что не великанская и в перчатке. Кожаной, коричневой, потертой такой. Кто сейчас перчатки-то носит? Тем более в помещении.
Рука дернулась и исчезла, точно моя мысль по ней хлопнула. А дверь и вправду хлопнула.
— Таисия Федоровна, — позвал я нерешительно.
Дверь быстро распахнулась и тут же отыграла назад к косяку, оставив узкую щель. Я смотрел на ручку, поэтому не сразу понял, что происходит, — а понял, лишь когда дверь захлопнулась. А перед этим рука в перчатке быстро провела по кромке двери, по всей высоте, от перекладины до пола.
Я попятился, соображая, как это сделано. Ну, понятно как — надо вытянуться на цыпочках и тут же плавно уйти в присед. А умеет так грузная тетя средних лет? Ну или рыхловатая тетка помоложе — если перчатку не директриса, а Луиза надела?
И зачем им это?
Блин, меня все сговорились пугать, что ли? Да я и сам пугать могу, между прочим. Сейчас покажу.
Дверь распахнулась и захлопнулась, чуть не дав по кончикам коричневых кожаных пальцев — я уже набежал и рассмотрел их четко. Я дернул ручку со всей дури, потому что был уверен, что с той стороны ее придерживают — и не один человек, а, например, половина девятого «Б». Они там все шутники, блин. Особенно первого апреля. Особенно после февральского футбольного рубилова, когда мы их 11:9 сделали.
Дверь подалась невесомо, как пенопластовая, зато по носу мне попыталась шарахнуть, как чугунная.
В приемной было пусто. Ни девятиклассников, ни директрисы, ни Луизы. Ни их следов. Только коричневая перчатка лежала на выходе в коридор.
Можно было пойти ее разглядывать или просто захватить как трофей. А я отвлекся на невнятные звуки из коридора. Кто-то шел к директорской приемной. Странно очень шел. Пританцовывая и напевая через силу.
Директриса это была. Она не пританцовывала и не напевала. Она тащила наполненное водой ведро. Обыкновенное, эмалированное, голубое с неровно нарисованными красными буквами. Ведро поскрипывало, а директриса пыхтела.
Она наступила на перчатку и наступила бы на меня, да я вовремя отодвинулся и тут спохватился:
— Таисия Федоровна, давайте я помогу.
— Сядь, — сказала она сквозь одышку, кривовато дошагала до стола и удивительно проворно водрузила стукнувшее ведро рядом с телефоном. — Измайлов, сядь, я сказала.
Я, помедлив и почему-то качнувшись, сел на стул. Директриса кивнула, поддернула узкий рукав, сунула руку в ведро и пару раз болтанула воду по кругу. Я дернул головой в такт, как волейбольный болельщик вслед подаче, и с ужасом понял, сколько времени растратил на бессмысленное ожидание и прочую фигню. А сейчас придется окна мыть или еще какой трудотерапией заниматься — не зря же директриса воду притащила. Идет она лесом, вяло возмутился я и попытался встать.
— Тщ-щ, — сказала директриса, внимательно глядя в ведро.
Таисия Федоровна, я пойду, попытался сказать я, но язык был как подсохшее тесто, а зубы склещились. Хотел расцепить их рукой, но рука не шевельнулась. Вторая тоже.
Директриса оглядела меня, заглянула в ведро, словно сверяя решение с ответом, снова оглядела меня, осторожно промакивая руку об юбку, и улыбнулась. Радостно так, будто я от школы в городской олимпиаде победил.
— Измайлов, ты в порядке? — спросила она негромко.
Какое там в порядке, попробовал заорать я. Вызовите врача, попробовал сказать я. Попробовал замычать, топнуть, свалиться на пол. Ничего не смог. Я даже веками двигать не мог — так, что глаза сохли и ныли. Сидел как куча глины, неподвижный и ненужный.
— Вот и хорошо, — так же негромко сказала директриса. — Венера Эдуардовна, зайдите, пожалуйста.
5
— Измайлов, ты меня слышишь?
Не ори. Откуда я знаю, слышит ли тебя Измайлов. Я и кто это, не знаю.
Нет, знаю. Это такой старенький старичок, седой, лысый, беззубый и в морщинах — и все равно счастливый.
Он прожил длиннющую жизнь. Он окончил школу и институт. Он перепробовал кучу работ, одна другой интересней. Он тыщу раз ездил на море, на разные моря, и к океану, и побывал в самых интересных кусочках мира, и, может, слетал в космос, а то и на другую планету. Он видел, что стало с нашей планетой, и мощно в этом поучаствовал. У него была куча друзей, которая только росла — потому что никто из друзей с ним не расцапывался, да и сам он никого не предавал. У него была первая любовь, и вторая, и я не знаю еще какая-то. И семья была, огромная, счастливая, все время растущая: красивая жена, дети, внуки, правнуки.
Еще племянники всякие — у него же сестра была, которая тоже выросла большой, красивой и сняла очки еще в школе.
Еще племянники всякие — у него же сестра была, которая тоже выросла большой, красивой и сняла очки еще в школе.
Он был старенький, но помнил все прекрасно: во что была одета будущая жена на первом свидании (джинсы, сандалии, просторная хлопчатая блузка), какой была погода в день свадьбы (мелкий дождик, разорванный в клочья огромным солнечным небом), когда сделал первый шажок сын (в десять месяцев), каким было первое настоящее слово дочки («абизя», то есть «обезьяна»), чем пах салон первой семейной машины (нагретым текстилем и блаженством), каким был ключ от двери первой семейной квартиры (серебристый с дырочками) и как его хватал за нос первый внук (до слез и недельной «сливки»).
И папа с мамой всегда были рядом с ним. А он был рядом со своими детьми и внуками. Он сделал все, что мог и хотел. Он растратил свою жизнь умно и бережно — так, что, когда от жизни остался ветхий лоскуток, не надо было жалеть ни себя, ни кого-то еще. Жизнь — она ведь такая. Она дается в пользование, как штаны. Но штаны поменять можно или новые у мамы с папой попросить, если эти порвутся. А жизнь одна. И на сколько ее, как и штанов, хватит, зависит в основном от тебя.
Если на коленках не ползать и по стройкам не шарахаться — надолго.
Мне хватило ненадолго.
Нет никакого старичка Измайлова. Нет и, главное, не будет. Никогда. И вообще никакого Измайлова нет. Не смог он ни пожить по-человечески, ни человеческой смерти дождаться. Жизнь не сложилась и не прожилась. Так, пробник дали. А он маленький, поди разбери что да как. Другого все равно не будет.
Детей не будет, усов с бородой не будет, жены не будет, и работы, и машины, и на море я не поеду. Не узнаю, что такое невесомость, не попробую жареную селедку, не выстрелю из автомата, не научусь завязывать галстук. Потому что это все для людей. Не для меня, значит.
Хотелось бы, конечно, вырасти, посмотреть, что такое жизнь без школы. Получилось наоборот. Школа без жизни. Наверное, тоже вариант — взрослые же люди его подсунули. Педагоги. Им ли не знать.
Они и знали. А я нет. А должен был. Выходит, сам виноват — пошел, как баран, куда не надо, время протянул, позволил глаза отвести, да еще и прикрыл их послушно. Барану баранья. Даже не знаю, что со мной делали, что сделала эта, забыл, как ее, матичка. Просто шаги были, тяжкие и неуклюжие, такие, что не слышатся, а чувствуются через стул да подошвы. А потом раз — и чувствоваться перестали. Никаких чувств, темная пустая тишина мимо век — и влево, и влево, пока не окликнули.
Что делали, не знаю, зато знаю, что сделали. Ну и хватит с меня. И с них. А теперь и со всех.
— Ты. Медленно открой глаза и встань.
Опять окликают. Да пусть хоть изорутся, не жалко.
Кончилась во мне жалость. Жалость — это человеческое чувство.
А я убырлы.
Я хотел жрать, рвать и убивать. В любой последовательности.
Хотел. Мог. И был готов.
Теперь вы готовьтесь.
Я открыл глаза и встал.
Часть пятая И радуйся жизни
1
Идти было не то чтобы трудно, но странно. Перед носом маячила широкая серая спина указчицы, а цоканье ее каблуков раскатисто рифмовалось с раздражающим звяканьем за моей спиной. Очень не хотелось ступать в такт цоканью со звяканьем, но по-другому не получалось — нога уходила вбок и пыталась уронить все остальное. Так и брел по тусклому коридору навстречу тусклому гомону, как ослик с бубенчиком. Ослик тоже не знает, куда и зачем его ведут. Может, на бойню. А может, наоборот. А что такое бойня наоборот?
Сейчас узнаем.
Указчица распахнула дверь, вошла в свет и гомон, который стал почти оглушающим и плотным, и почти сразу замерла. Я тоже. Желание оглядеться и понять, где мы и зачем, было вялым, но я все равно глаз повернуть не мог — так и пялился в обтянутую серой шерстью складчатую спину. Гомон распадался на бубнеж и отдельные беседы в полный, но все равно невнятный голос. Последний звяк за спиной я почти и не расслышал, но слышать было и не обязательно — все тело застыло и заныло, будто налепленное на ледовый костяк.
— Что у вас происходит, Ирина Юрьевна? — спросила указчица невыносимо звонким голосом.
— Урок, Таисия Федоровна! — ответил ей совсем звонкий и очень веселый голос. — Такой у нас урок. Я вам тысячу раз говорила, что это неконтролируемый класс, что надо принимать меры, что по Новокшенову с Гимаевым армия и ПТУ плачут, если не колония, что их гнать надо из приличной школы…
— А не имеете права гнать, — прилетел наглый басок, судя по звуку, с «камчатки».
Это, значит, урок биологии у десятого «А». Это, значит, Ирина Юрьевна — неплохая тетка, но летящая и нервная. И это, значит, Новокшенов с Гимаевым.
Знал я их, само собой. Их вся школа знала — с паршивой стороны. Обычные такие придурки, не здоровые и не ушлые, а наглые и подловатые — этого достаточно. Чтобы над салагами поиздеваться, мяч под колеса закинуть, дымовушку в туалете запалить или училку довести — и обязательно отмазаться. Вот самое их занятие. С нами они не связывались, у нас класс все-таки не такой, чтобы с ним связываться. А вот Тимурика из «А»-класса попинали, безобидного такого пацана. Только родители у Тимурика не безобидными оказались, скандал подняли, милицию вызывали, все такое. Козлы эти тогда как-то отмазались — ну, у Гимаева папаша какой-то важный, а Новокшенов всегда в тени корефанчика ховается, как Табаки из мультика. Но докапываться до всех подряд эти двое перестали. На биологичке, выходит, сосредоточились.
— Измайлов, — резко сказала указчица.
Она, оказывается, давно уже что-то бормотала, что-то про тихо-тихо и про меры, которые вот сейчас и примем. И вдруг почти выкрикнула это слово. Знакомое какое-то, из прошлой жизни. Вернее, просто из жизни. Которая осталась там, в кабинете указчицы, вместе с мыслями, чувствами и бессмысленными словами. «Измайлов» — это вроде по-английски что-то.
Гомон улегся, волнами, как отцепленная штора. В тишине тот же басок предположил:
— О, копец нам, дюков привели. Ща нас круче ментов воспитают.
— Ты чо, их там целых девять классов, — поддержал гнусавый писк.
— Дебил, не девять, а это… двадцать семь.
— Ты, — сказала указчица.
Кажется, не биологичке сказала и не Гимаеву с Новокшеновым. Запнулась, спохватившись, и сделала знак кому-то за моей спиной. Там опять звякнуло, и мне в горло, ниже, сквозь легкие в живот, сунулась твердая, царапающая и распирающая рука. Я захлебнулся и чуть не закашлялся от гадского раздувания, а рука еще и болтанула — и стало легче. Совсем легко.
— Ты. Выкинь этих двух из школы.
Указчица показала в дальний угол — воспитанно, не пальцем, а всей ладонью. Я повел головой, с опозданием, зато легко и без хруста. Это впрямь был класс биологии, биологичка, неестественно вытянувшись, стояла у стола, ученики разглядывали меня и указчицу, кто внимательно, кто украдкой. Я никого не рассматривал, взглядом скользнул, чтобы в памяти закрепить, кто где, и уперся в «камчатку». Они впрямь сидели за задней партой в среднем ряду, мордастый, коротко стриженный Гимаев и Новокшенов, прыщавый, зато модно причесанный. Прически и прыщи я не столько видел, сколько додумывал, а видел контуры с уязвимыми точками. Это было удобно.
Мишени сидели, растопырясь, и разглядывали меня с ухмылками. Восемь шагов, место есть, в правом ряду задняя парта свободная, перед ними два парня, потупясь, косятся то за спины, то на меня. Подготовка не нужна.
Восемь шагов, все правильно. Надо было, наверное, что-то сказать, но говорить было не по моей части. Такое, кажется, уже было — ладно хоть глотка теперь не болела. Просто была, чтобы дышать и глотать, больше ни для чего.
Гимаев, взвизгнув стулом по линолеуму, отъехал от парты и послал меня — громко и с удовольствием. Вокруг засмеялись. Стало еще удобней.
Я двинул парту в сторону доски, чтобы не мешала, — сидевший впереди возмущенно крикнул и схватился за лопатки, как уж смог. А я наклонился, взялся за сиденье и спинку стула и на выдохе поднял его вместе с Гимаевым.
— Руки убрал, щень, э, ты что? — запоздало заорал Гимаев и ударил. Хотел в голову, попал в плечо.
Я разжал руки, стул грянулся на пол. Гимаев щелкнул зубами и отвлекся. Я подхватил его вместе со стулом, пинком отодвинул пустую парту, мешавшую пройти к окну, и отвел стул, замахиваясь. Ножками за подоконник зацепится, но замах хорош, вывалится вместе с Гимаевым — который не успевает даже руки растопырить.
— Стоп, — сказала указчица.
Секретарша, стоявшая, оказывается, рядом с ней, грохнула на пол ведро, которое с натугой держала на весу. И в меня будто столб вбили, от темени до левой пятки. Я замер. Стул вывернулся из рук, а Гимаев сорвался со стула. Они упали порознь, но некоторыми местами соприкоснулись. Звучно так. И сразу Гимаев зазвучал еще громче.