— Ты, не надо в окно, — сказала указчица.
То выкинь, то не надо. Я ждал.
— По лестнице, и чтобы вышел, — скомандовала указчица, запнувшись.
Я стоял неровно и нетвердо, как перекрученная проволочка, выжидая, пока пройдет глухая дурь, спутавшая мышцы с костями. Гимаев матерился, разглядывая ногу. Вокруг мата висела прозрачная тишина, и в ней разнесся вздох со стуком и плеском: Луиза снова подхватила ведро. Ледовые пруты внутри меня махом вскипели и шарахнули во все стороны, и тут Новокшенов, бегавший выпученными глазами от меня к Гимаеву, сорвался с места. Под дых дать решил. Я, почти не глядя, пнул Новокшенова в колено. Он согнулся, под моим тычком шарахнулся в парту лбом, прыщами, больно — и скользнул в сторону, медленно завывая. Его вытащить несложно. Но я решил выполнять задачу по действиям. Взялся за первое — добей. Добью.
Я нагнулся к Гимаеву. Он попытался пнуть меня здоровой ногой, получил кулаком в голень и зашипел, судорожно отползая по полу. Что-то это мне напоминало. Все равно не вспомню. Он уперся спиной в шкаф, я ткнул ладонью в лоб, Гимаев гулко ударился затылком о дверцы и зажмурился. Удар был громким, но не сильным, даже дверца с петель не сорвалась. Но вроде все испугались, мешать не будут.
Я уцепил Гимаева за лодыжки и поволок прочь из класса. Не отвлекаясь — незачем, все по местам трясутся. Гимаев попробовал зацепиться рукой за ножки парт, чуть не выдернул каблук Ирине Юрьевне, которая прижимала руки к ушам, словно от грохота спасалась — хотя грохота почти и не было. Она машинально переступила, я рванул посильнее и встряхнул, как половичок, чтобы головой об пол успокоить. С рыбой так надо.
— Пацан, ты его в натуре в окно хотел, что ли? — спросил кто-то очень спокойным голосом.
Указчица с секретаршей быстро посторонились, чтобы не мешать мне, а секретарша сунула блестящие розовые ногти в ведро и болтанула там вкруговую. Руки и ноги растолкнулись в сторону, как у резиновой игрушки от мощного насоса, я в два шага достиг двери и гулко раскрыл ее ногой. Движение справа я уловил и крик услышал:
— Самый качок, что ли? Пацан, стой, я сказал!
Но оборачиваться не стал. И когда кричавший — почти незнакомый парень, тощий и черноглазый, добежал и схватил меня за плечо, я попробовал выйти. Но тощий с силой отодвинул меня от двери и замахнулся.
Я выпустил ноги Гимаева, грохнувшие об пол, развернулся в приседе и несколько раз стукнул, как в грушу. Груша со стоном отпала. Я подобрал ноги и поволок Гимаева дальше.
Он не ушиб голову о порог, отыграл шеей и руками, но вырываться и дергаться перестал. Ныть начал:
— Пацан, ты что? Пацан, отпусти. Ну отпусти, ну что как фашист!
Лестница была рядом, и от дверей на площадку Гимаев тоже уберегся. Но когда я остановился, прикидывая, тащить его по ступенькам, как санки, или удобней спихнуть, Гимаев сильно задергался и завизжал:
— Пусти, я сам уйду! Ну пусти, ну пожалуйста!
И кажется, заплакал.
Тяжелый, а мне еще за Новокшеновым возвращаться.
Я выронил лодыжки и шагнул к стене, чтобы не соблазнять Гимаева на сокрушительный пинок. Гимаеву было не до пинка. Он с трудом поднялся, размотал сбившиеся до груди пиджак с рубашкой, попробовал отряхнуться, но бросил это дело. Вытер лицо рукавом, посмотрел на меня со страхом и стыдом и спросил издали:
— Ты кто такой, а?
Я шагнул к нему. Гимаев уковылял к перилам и, цепляясь за них, захромал вниз. Я развернулся к дверям в коридор, но Новокшенов не попробовал напасть. Он, зажимая нос, обогнул меня далеко по кривой, ссыпался до Гимаева и попробовал подхватить его под локоть. Гимаев сильно отмахнулся, отмахнулся слабее, прислонился к перилам и зарыдал.
Я этого почти не видел и не слышал. Я стоял, глядя в окно. За окном светило солнышко и носились голуби. Из коридора от распахнутого, похоже, класса доносился торжествующе-чеканный голос указчицы. Она декламировала. Оду. Или еще что-то. Неважно что. И в солнышке с голубями ничего важного не осталось. Но я не мог почему-то от них взгляд оторвать. Так и стоял, стараясь не шататься, когда что-то дергалось в ноге, голове или животе, и не обращал внимания ни на приближение цокота с подзвякиванием, ни на переливчатую щекотку в собственных штанах. Указчица, проходя мимо, избавила меня от щекотки, ловко выдернув ее из кармана моих брюк и шарахнув о лестницу со словами: «Предупреждала же, никаких звонков во время уроков». Двинулась дальше, бросив: «Ты — за мной». Сзади подтверждающе булькнуло. Я, хрустнув по обломкам, зашагал следом. Неумелым буратиной.
Буратиной быть неплохо. Стоишь или валяешься в углу — как уж бросили, в общем, пялишься блестящими глазками куда придется и не паришься ни о чем.
Я и не парился. Распирал лопатками угол за директорским шкафом и складки штор изучал. Немного голову не довернул, застывая, а то бы небом любовался. Ну да чего уж теперь. Зато не видел и не слышал суетливых споров, которые кипели где-то за левым виском.
За левым виском постоянно хлопала дверь, кто-то входил и уходил, но чаще оставался, чтобы вплестись в клубки женских разговоров, самых разных, от испуганно-тихих до истерично-радостных. Говорили нервно, возбужденно и путаясь в длинных словах: ответственность, допустимость, чудовищность. Кто-то спрашивал: «А он всегда теперь такой будет?» Кто-то очень знакомый требовал выдать ей немедленно Измайлова, чтобы навести порядок раз и навсегда и в седьмом «В» тоже. Голос указчицы скользил по самому верху клубков. Я разучился вслушиваться, и все равно кусочки фразы падали в голову пустыми стручками: «Ну что вы, Елена Николаевна, с седьмым можно и… Это отдельный вопрос, и я контролирую полностью, не волнуйтесь… И отчитаться смогу перед кем надо…»
Потом хлопнула дверь, и в клубки не спицей, а ножницами воткнулся мужской голос, который повторял две очень знакомые фразы — «Таисия Федоровна» и «восьмой вэ». Его обрывали и окутывали успокаивающими прядками, а он опять: «Таисия Федоровна, восьмой вэ». Таисия Федоровна — это указчица, понял я, а восьмой «В» — мой класс. Я попробовал вспомнить, что значит «мой класс», но указчица сказала «Анвар Насырович», и я сообразил наконец, что буянит химик. Мог и раньше сообразить — у нас других мужиков в учителях и не было, если физрука с трудовиком не считать. Нет. Не могу я уже ничего сам сообразить. Пора привыкнуть. К тому же Сырыч всегда спокойным насмешливым басом говорит, а сейчас был даже не баритон, и совсем не насмешливый.
Я вдруг дернулся, и наступила тишина, в которой звякнуло ведро.
— И кстати, что с Измайловым? — начал Сырыч в этой тишине, но указчица его оборвала:
— Тихо. Луиза, поставь ведро. Анвар Насырович, я объясню, пока минутку помолчите, пожалуйста. Луиза, разок еще. Вот так. Ты сядь пока. Ты! В мое кресло! Так, хорошо. Сиди пока.
Кресло было повернуто так, что я не видел ничего, кроме шторы. Но стал хоть слышать нормально, а не как сквозь толстенную меховую шапку, крапчатую и с резинкой через макушку, которую в садике носил.
— Таисия Федоровна, я все-таки жду объяснений. У меня, конечно, такого опыта нет, как у вас, но меня тревожит… Черт-те что творится, ёлки!..
— Спокойней, Анвар Насырович, я сейчас…
— Какое «спокойнее»! Вы Ханию видели? Она сидит там рядом с восьмым «В», это… Это просто… А сам класс — я не знаю, это же неадекват полный, то ли наркоконтроль вызывать пора, то ли санитаров. Вы, я вижу, в курсе, так объясните — хотя я не понимаю, как можно это объяснять и как можно спокойно к этому… Самый вменяемый класс, и нате-здрасьте. И девочки, что самое, девочки ведь — я Кудряшову привел, она в приемной, если не сбежала, показать вам ее? Показать?
— Анвар Насырович, как вы разговариваете с Таисией!.. — возмутился кто-то, я не узнал, да и шапка как будто уже налезала потихонечку на уши и мозги.
— Тихо-тихо-тихо, — сказала указчица. — Анвар Насырович волнуется, его можно понять, но ничего страшного не происходит. Наша эффективная работа — это вопрос дисциплины и контроля, и сегодня… Сейчас я вам наглядно продемонстрирую. Кудряшова здесь, прекрасно, пусть пока подождет, а мы пока… Луиза, сходите, как мы говорили. Нет-нет, ведро пусть стоит. Да, она на продленке, у Татьяны Валерьевны, скажете, что ко мне срочно. Нет, Татьяну звать не нужно. Не нужно, я сказала. Поторопитесь.
— Таисия Федоровна, а можно все-таки без наглядностей…
Что ж он орет все время. Так хорошо было висеть в ватном покое, ни о чем не парясь. А дядька слева мешал, как дремлющую собаку палкой тыкал. Загрызть бы.
Есть хочу, понял я все так же вяло. Хочу — и не ем. Неправильно это. Они еще что-то говорили, вдвоем и полным составом, и цокали каблуками, и хлопали дверьми, и скрипели чем-то, и долдонили неравномерно, а я был уже в шапке, в домике, в покойной дреме, и это было хорошо, хоть по-прежнему неправильно, потому что голодно.
И тут руки-ноги вскипели, в череп из шеи вдарила струя пара, и указчица сказала с протыкающим звоном:
— Ты! Возьми ее.
Руки-ноги просили прыжка через стол и немедленного выполнения приказа, но так не приказ выполнишь, а в окно улетишь. Я, подбираясь, толчком развернул кресло и увидел наконец, что учителя, человек семь с Сырычем во главе, выстроились вдоль шкафов слева от двери, указчица стоит у окна, под окном, неловко присев, вертит рукой в ведре секретарша.
А из дверей с растерянной улыбкой смотрит на меня Дилька.
2
Справа и слева громко заговорили, почти все и сразу. Я разбирал отдельные слова: что это значит вы в уме не смейте кричать на Таисию Федоровну спокойствие коллеги смотрите внимательно сейчас все поймете я требую спокойней минутку какое минутку я в этом не участвую хорошо позовите Кудряшову. Я не слушал и не смотрел. Я смотрел на Дильку.
Она быстро огляделась, пытаясь, видимо, понять, почему все кричат и не на нее ли, и чуть отшатнулась от Сырыча, который дернулся к ней и попытался, кажется, увести, но его вроде за руки стали удерживать.
Далеко Дилька убегать не стала. Замерла и смотрела теперь на меня. Молча и серьезно.
Справа и слева продолжали шевелиться и говорить, кричать. От этого или еще от чего жар в костях, ногтях и зубах разгорался нетерпимо. Хотелось срочно загасить его в чем-то. В ком-то. Я знал в ком, все знали, и Дилька уже знала — не дура же.
Хотя дура, конечно.
Она смотрела из-за очков огромными глазами, машинально оттирая желто-зеленые разводы с руки. На продленке акварелью рисовали, мелькнуло в голове, которая уже не понимала, что такое продленка и что такое акварель. Голова ныла, пухла и хотела разламываться, а потом смыкаться, сильно и часто, с брызгами и чавканьем, чтобы жар превратился в неровную теплую тяжесть, которая провалится в желудок и позволит успокоиться. И никто не будет смотреть огромными глазами. Никто не будет приставать, нудеть, жаловаться, создавать прочие траблы. Нет человека — нет траблов. Пусть не будет. Раз не бежит, дура. Ну беги, ну что ты стоишь, у меня уже сил сидеть не остается.
Что же я сдохнуть-то не успел.
— Ты! — донеслось издалека сквозь жар и рокот, и приступ дикого голода надорвал меня, как упаковку с колбасой: криво и так, что надрыв вышел небольшим, зато все внутри помялось.
Дальше я не услышал, да и не надо было слышать — жар в крови и костях сказал. Будто сварка по всему телу запузырилась. Я, кажется, подлетел, но рухнул обратно в кресло, а не через стол, на который с перестуком посыпались всякие поделки. Указчица закричала, и этот крик попал в тон мерзкому, давящему нытью, от которого заложило уши и мозги. Похоже, не у меня одного — все вокруг, насколько я видел сквозь мутный прищур, заткнулись и застыли, как Дилька. Только похожая на Катьку красавица не отрываясь смотрела на Дильку.
Но был и толк в гадостном этом нытье — под его режущим напором я имел право не заметить, куда рассовываю руки-ноги, что охватываю и сжимаю. Лишь заткнувшись, я сообразил, что сам, оказывается, и ныл, надрывая горло и виски. А как сказать «Беги, дура», не сообразил. А может, сообразил, что никак. Так и застыл нелепо и неудобно, отдыхиваясь сквозь липкую слюну и не понимая, сижу, стою в приседе или вишу, вжавшись руками, ногами и лопатками в разные части кресла и стола. Сам не понимая чем, за что и как. А я и не обязан понимать, я себе не хозяин больше. Ты указываешь, ты и смотри, гадина, чтобы ты сдохла, не ори больше и воду вертеть не командуй. Ну пожалуйста, сил моих нет.
— Ты, быстро встал, пошел и сделал! Возьми вот ее, просто на руки!
— Да хватит, я сказал! — рявкнул Сырыч и рванулся к указчице, а указчица рявкнула очень похожим голосом:
— Луиза, чего застыла!
Я напрягся, пытаясь увидеть, услышать и даже подумать, если получится, все, что можно и нельзя, понять последовательность, в которой на столе лежали бумажки, ручка, свалившиеся со шкафа замок из зубочисток, перекошенный, и указка в коричневых узорах, невредимая, запомнить цвета платьев и костюмов, длину каблуков, угадать, повалит ли Сырыч кого-нибудь из теснящих училок и промочит ли секретарша закатанный выше пухлого локтя рукав, вспомнить число и месяц — и что такое число и месяц. Я смог, я отвлекся, я забыл про выкрученные кулаки и кроссовки, вбитые под ножки кресла самым кривым образом. Я дождался очередного не толчка уже, а пушечного удара костей по мышцам — и вскочил, не обращая внимания на забытое.
Высоко вскочил. С хрустом. И сразу — грохотом.
А заорал не сразу.
Сперва дыхание снеслось, словно ниже горла с маху мешок с песком случился. Миг спустя кесанула боль — везде, дикая, какой не бывает. Она немой была, боль-то, хотя рот распахнулся. Я еще обрадоваться успел, что орать не буду, как девчонка. И через миг завыл — не как девчонка, а как зафонивший стоваттный динамик. Со всхлипом вдыхал, закатывая обратно вываливающиеся глаза, слюни и, наверное, сопли, и орал дальше. И левой ногой подергивал, как припадочный. Остальное у меня не шевелилось, теперь уже по-честному.
Зато орать я еще как мог. И не просто «а-а», как начал, а с толком. Какой толк, я сдохну сейчас. Терпи, ты. Ты!
— Уйди! — заорал я. — Уйди-ди! Уйдилька-а!
Я орал самозабвенно, выкладываясь, как в третьем раунде, и, как и в третьем раунде, понимал, что копец, сейчас кончусь. И весь замер. На полувопле и полудерге.
Меня перевели в спящий режим.
Боль никуда не делась, она распласталась, как под упавшей бетонной плитой, тонкая и все ухватившая — и придавленная тяжкой шершавой прохладой.
Это было почти приятно, но в середке груди давило очень, и в голове багрово бухтело.
За бухтеньем кто-то слабо вскрикнул, еще раз, и боль раздулась и порвала все везде. Челюсти спеклись, крик наружу не шел, поэтому шел внутрь — и это было совсем больно.
— Иди сюда! — повторила указчица, и я выпал из кресла и грянул об пол свернутым пыльным ковром.
Боли не добавилось, только обида с удивлением. Что-то шевелится у меня все-таки. Ох, пусть не шевелится пока, пожалуйста.
Тело будто вытолкнулось вверх пружинными шарнирами. Но фиксаторов у этих шарниров не было, так что выпрямиться я не успел — встал в глухую защиту и молча рухнул в пол лбом и коленями.
— Хватит, хватит! — заорали надо мной. — Я последний раз требую прекратить это! Луиза, дайте ведро. Дай… Кудряшова, иди пока в класс. Кудряшова, я тебе сказал… Что ты!..
Голос захлебнулся, и я не столько услышал, сколько почувствовал лбом и коленями, что кто-то быстро и неумело рухнул на пол. Недалеко от меня.
Все закричали, зашумели и затопали. Громко. Тише. Всё. Тихо, покойно и почти не больно. Кажется, мне позволили немножко отдохнуть.
— Сядь!
Крик ударил по ушам и почему-то по глазам, а по всему остальному ударил жар в костях. Ушиб огнем не лечат, больно-то как. Правда, теперь я хоть понимал, где главная боль живет, и мог двигаться, обходя эти участки. То есть не мог, конечно, эти участки на мне ведь были, но грузил их поменьше. Все равно пробивало почти до рвоты.
Я сел. Я подышал. Я открыл глаза. Поморгал и увидел.
В кабинете стало сильно меньше народу. Можно сказать, почти никого не осталось — ни учителей, ни Дильки, слава богу. Указчица да похожая на Катьку красавица. Указчица неловко присела у ведра и болтала в нем рукой, рукав был уже мокрым по локоть. Указчица переводила взгляд с меня на красавицу. А красавица, которая и была Катькой, любовалась указчицей. Издали и подбоченясь. У ее ног что-то лежало грудой.
Не что-то. Сырыч лежал, поджав колени и отбросив вывернутую руку.
Указчица посмотрела на меня, шевельнув губами, но ничего не сказала. Встала, отряхивая руку, хотя что там отряхивать, тут фен или костерчик нужен, — и поинтересовалась очень спокойно, глядя теперь на Катьку:
— Мы как с вами договаривались?
Катька изящно повела ножкой и подбоченилась на другую сторону.
— Кудряшова, выйди и старшую позови, — скомандовала указчица.
Она совершенно не боялась. Дура.
Катька пошла к ней, медленно и элегантно, по ниточке, как модель в телевизоре. Она стала невероятно красивой. И это было страшно. Указчица продолжила быстрее:
— Я с Венерой Эдуардовной договаривалась, что… Кудряшова!
Катька подошла вплотную и положила ладонь ей на лицо, на левую сторону.
Указчица отшатнулась, но сказала почти спокойно:
— Девочка, что ты себе…
Теперь я увидел, что на самом деле она боится. Дико.
Катька, странно задрав верхнюю губу, сделала шаг, снова накрыла ладошкой отвисшую щеку указчицы и повела рукой вниз, по шее, воротнику, еще ниже.
— Перест!.. — крикнула все-таки указчица.
Катька толкнула ее ладошкой в грудь.
Указчица, спотыкаясь о собственные каблуки, повалилась на пол, но не совсем — прической стукнулась о стену рядом с окном. Звучно. Быстро осела и раскинулась на полу, только пальцы по линолеуму щелкнули.