А к началу зимы всё ж победил маму. Ушёл из дому, а обратно вернулся уже полноценным работником, с выписанной трудовой книжкой, которую там же и положили в кадры по месту его новой работы. Знаешь, кем стал? Ты удивишься страшно, как и я, сначала просто обалдела от этого.
Натурщиком.
Теперь его будут рисовать, голого. Ну, не совершенно обнажённого, а мешочек станут надевать специальный на причинное место, на верёвочках сзади, так он мне объяснил. Будет он сидеть неподвижно, замерев совершенно, по несколько часов подряд, а они его будут рисовать, писать и лепить, студенты разные и ученики, включая девушек и женщин. А профессор будет командовать процессом обучения рисунка, лепки и письма красками. Сказал, всё в ход пойдёт у него, то есть для него: карандаш, уголь, акварель, масло, пластилин и забыла что ещё остальное.
Мама, когда с галошки вернулась и узнала, что он с собой натворил, кинулась разубеждать и плакать, по-настоящему, без промежуточных соплей, сразу навзрыд.
Кричит:
— Как же так, Павличек! Голый, без ничего! Перед людьми, перед чужими! Да с обрубками своими напоказ! Это ж позор и несчастье всем нам! На кой чёрт нам твои копейки эти! Проживём без них, раньше жили и теперь не умрём. Надо будет, заработаю сколько требуется, только не позорься, прошу тебя, умоляю, не ходи на обозренье это ужасное, не выставляй душу свою насмешникам этим рисовальным! Это ж работа для проститутки, неблагодарная, грязная, совестью навыворот! А ты мужик, фронтовик, орденоносец!
Ну насчёт ордена это мама то ли ошиблась, то ли то сознательно приукрасила, чтобы результат иметь повесомей от криков своих. А медалька за бои по освобождению Праги была.
И есть.
Знаешь, что он ответил? Тоже безо всяких соплей и дурацких переживаний.
Говорит:
— Даже на самом высоком троне всё равно не совесть сидит, а жопа. А проститутку в этом деле поминать, так это что таксёра с лесовозным прицепом в один ряд ставить.
Вот так.
И больше не произнёс ни слова, ушёл за шкаф, в келью свою, и там протезом об паркет грохнул.
А на другой день со мной поделился, как взяли его на работу эту. Как раз за ту самую медальку и за то, что воевал с немцами. Сначала ни в какую не хотели, отсылали обратно, говорили, что даже полставки не потянет, потому что не хватает у него анатомических рисовальных органов. Потом засомневались ещё, как станет он держать позу, когда нужно не только равновесие сохранять, а ещё и группы мышц одновременно напрягать до нужной бугристости. И потом: скрещенные руки — мимо, нога на ногу — туда же. Остаётся разве что со спины мало чего и сбоку, в усечённом варианте, для разгона, а не для диплома или выставки, например. А Паша послушал-послушал и одежду с себя стаскивать начал. Они — обратно на него затаскивать, да только он так посмотрел на кадровиков этих, что те назад руки свои от него отняли.
А он оголился до конца, позу самую невыгодную принял, чтобы казалось, что вот-вот завалится, и замер.
Насмерть, насовсем.
И глазами сделал, чтобы не мешали, а следили за его телом любым путём, каким сами захотят. Столько, сколько потребуется для любой проверки недвижимости и мастерства. Он и перчатку деревянную свою тоже скинул, чтобы сильней впечатление произвести на сомневающихся. Две култышки и всё остальное: нормальное, фронтовое, геройское, мужское, выстраданное.
Они прождали часа два с половиной, чаю успели попить, дела кой-какие свои переделать, а начальник их так даже будильник завёл и прозвонил во всю силу, сзади, неподалёку от Паши.
А только Паша не пошелохнулся даже ни на звук, ни на взгляд, ни на отказные разговоры.
И тут профессор заходит к ним с факультета скульптуры, старый работник, довоенный ещё. И узнаёт Пашу. И наскакивает на него обниматься, на голого. Он его студентом был, Паша наш, дипломником когда-то.
Ну выяснил профессор этот, в чём загвоздка, и выговорил этим, из кадров. Сволочи вы, говорит, последние, а не сотрудники художественного заведения. Перед вами, если б не война, сейчас в этой позе унижался бы вероятный гений, великий талант, большой художник. А вы ему про руку да про ногу, да к тому же за копейки эти несчастные. Немедленно пойду докладную писать на вас, негодяи, ректору самому. Как это можно, героя-фронтовика не взять на ничтожную вашу ставку, да ещё заставлять его эти позорные проверки проходить.
Короче, бабушка, слово за слово, но тут же заявление подмахнули ему и в штат натурщиков зачислили, без никаких.
Называется теперь Паша наш «демонстратор пластических поз».
А мама дня три поплакала, не при нём, правда, — в уборную ходила и с мусором на двор, а потом смирилась. Поняла, что тут она воли Пашиной не перешибёт, хотя мне всегда казалось, что она сильней его как личность. Только теперь я так не думаю. Она не очень личность по сравнению с Пашей, она слабая и не особо умная, мама моя, хотя именно её в жёны себе твой сын выбрал, мой покойный отец, а не дипломатическую какую-нибудь фифу из посольских или представительских.
Но я её всё равно люблю, такую, какая есть, несчастную и даже глупую. Любую.
Наверно.
Шуринька! Я всё это тебе рассказываю, потому что хочу, чтобы ты знала — у нас сложилась очень приличная семья, с которой ты, к моему большущему сожалению, совсем не знакома в полном её составе. Главное дело — со мной, твоей Шуранькой. Честно говоря, я не могу взять в толк, почему наши дорожки всё никак не переплетутся между собой. Мама считает, что адреса твои раньше были ошибочные и поэтому письма не попадали тебе в руки. Но тогда почему же они назад тоже не вернулись, как положено им возвращаться по закону? Я была на почте, они мне объяснили, что такого не бывает, чтобы так часто терялась корреспонденция. В то, что ты читаешь мои письма и не хочешь мне на них отвечать, я тоже никогда не поверю, как бы меня и кто в этом ни убеждал.
Я на этот раз приложу свою фотку, недавнюю, с первомайского праздника, который начался во дворе нашей школы, а потом переместился на ул. Горького. Я там себе более-менее нравлюсь, хотя часто бывает, что я выгляжу лучше, особенно когда снимок сделан фотоаппаратом ФЭД.
У тебя такой есть?
А у меня нет, и я тщательно скрываю это от ребят. Они думают, что нет такого вообще, чего у меня не может не быть, если я это захочу иметь, потому что у меня есть ты, знаменитая на весь Советский Союз и на весь остальной мир без войны бабушка.
И получается, что самого Иосифа Виссарионовича через почту легче найти, чем тебя. У нас в доме напротив — помнишь, говорила про него? — один написал Сталину письмо, напрямую, без особенно точного адреса, в том году, и оно дошло. Это мне дядя Филимон, помню, говорил ещё. А ему в том доме все всё почему-то рассказывают. В общем, один жилец написал про другого проживающего, как он слышал от него шутку, что любимый архитектор Сталина это Растрелли. Через два или три дня уже приехали из органов за тем жильцом, который глупо так пошутил. А самого отправителя потом тоже наказали, выселили из Москвы или даже посадили в тюрьму за то, что про письмо своё растрезвонил по округе, а не отправил анонимно, как положено. И случайные читатели могли, мол, с этой глупостью ознакомиться — как-то так, в общем. И теперь в его квартире проживает какой-то дипломат с большой буквы, с семьёй, но без детей.
Видишь? А ты говоришь, почта ошибается!
На этом месте снова начинаю обниматься с тобой и прижимаюсь к тебе долго и крепко, как к самой родной бабушке нашей советской земли. Мама сказала, что на этот раз всё проверит-перепроверит самолично, чтобы адрес был самый правильный из всех тех адресов, куда посылали.
Любящая тебя и не забывающая при любых обстоятельствах жизни внучка,
Шуранька Коллонтай.Паскриптум. А ты помнишь, что в этом году мне паспорт получать? Очень хочу, чтобы не забыла.
12 июля, 1950
Бабушка, Шуринька, бабулечка, это опять пишу тебе я, твоя Шуранька, если ты ещё помнишь, что я у тебя есть на этом свете.
Не знаю, что и думать, потому что всё это время почти каждый день я надеялась и ждала, что уже вот-вот — и почтальон наш бросит в ящик приятную для меня весточку про твою жизнь и про твоё самочувствие.
Мы тут с мамой подсчитали, и получается, что тебе в этом году 78. Не знаю, правда, «уже» 78 или только «всего ещё» 78. С одной стороны, это немалое количество лет, конечно, и некоторых людей к этому возрасту уже давно нет в живых. Но если посмотреть на это по-другому, с исторической точки зрения, то для тех событий, в которых ты участвовала сама по себе, даже без помощи кого-либо из соратников, а только в силу твоей необыкновенной натуры и твоего выдающегося ума, такие твои года могут считаться не к закату, а приближающимися только к середине знаменитой жизни. Наверное, я неловко как-то обозначила свою мысль, но просто мне хочется, чтобы ты жила как можно дольше, и тогда, наверно, ты сумеешь собраться с силами и преодолеть сомнения насчёт того, что я это пишу тебе свои письма или не я.
Подумала недавно, что наверняка имеется то, про что я забыла совершенно. Про то — кто ты есть для нашего правительства и для всего нашего народа. Про важность твоей личности для всей истории образования и развития Советского Союза. Сколько ты, наверно, знаешь разных тайн про мировое революционное движение и про глав отдельных недружественных к нам государств. Как же я раньше такой простой вещи не поняла!
Тебя охраняют, Шуринька? И не дают делать всё, что твоей душе угодно, да? Ты, наверно, мучаешься, что закон наш не позволяет тебе войти в соприкосновение со всеми, кто может прикоснуться через тебя к государственным тайнам и секретам.
Угадала?
Ты просто объясни им, что я твоя внучка, самая обычная, законная, родная, кровная, и что пускай не будет у них никакого страха насчёт наших с тобой родственных отношений.
Весь круг нашей семьи — это проверенная временем мама, которая так же, как и ты, уже работала в стане врага.
Это наградной воин-фронтовик, инвалид по ранению и давно уже художественный сотрудник Строгановского института Павел Андреевич, мой фактический отчим.
И это я сама, комсомолка и выпускница московской школы без троек.
Пятёрок тоже нет ни одной, кроме физкультуры, врать тебе не стану, но зато остальные четвёрки — крепкие и настоящие, несмотря на нашу с тобой родственность.
Так вот, про школу, бабушка.
Всё! Нету её больше, вообще, и не могу сказать, что такие изменения в моей жизни сильно меня расстраивают. Кроме одной вещи. Училку ту, географичку — помнишь, молодую, которая тебя не признала вместе со мной? — съели потом без масла, директриса с завучихой на пару. С меня всё началось, а закончилось, что она забеременела от неизвестного и не хотела признаться, кто отец её надутого живота. В общем, с позором ушла и со слезами, я сама видела, как она в туалете школьном ревела и кулаком себя размазывала. Мама тоже всегда кулаком, но это другое, а там другое.
Так вот, огорчает, что не могла я как следует насладить себя её бесчестьем, не успела, потому что уже был выпускной вечер, а потом мы разбежались все кто куда. Но это так, к слову, вообще-то чёрт с ней, с дурой этой необразованной по части истории нашей Родины и подготовки Октябрьской революции: за что виновата — на то и напоролась.
И знаешь, чуть-чуть, как ни странно, стало мне легче после избавления от учёбы этой надоедной, от того, что теперь не так часто придётся надувать щёки, что я твоя внучка, а ты моя бабушка. Я это не в том смысле, что за этим между нами ничего не стоит, а просто я всё время не хотела, чтобы выяснилось, что ты где-то там, в отдалении от меня, и мы пока даже не успели ни разу с тобой повидаться.
Есть и другая причина — теперь маме не понадобится так упираться по работе на галошке своей и зарабатывать по две смены, чтобы я выглядела даже не вровень с другими девочками, а и получше, понарядней. А как было иначе, раз я такая знаменитая внучка в силу тебя?
Да и Паша теперь уже второй как год копейку в дом несёт, не большую, но зато постоянную, выстраданную — выстоянную или высиженную. Это я так опять шучу про него, ты же знаешь, какая у него работа, не забыла?
Правильно, натурщик. И главное дело, именно на него спрос самый что ни на есть повышенный. От начальных студентов до самых больших мастеров кисти и глины.
Он меня брал. И я ходила, еще с того года.
Смотрела.
Он договаривался, и меня пускали. Я сидела себе в уголку, и он сидел или облокачивался. Только я могла вертеться по-всякому, а он ни-ни, как истукан каменный, — ни колыхнись, ничего. Я просто поражаюсь его такому интересному свойству — уметь приказать себе стать куклой, неподвижной глыбой, матёрым человечищем, как твой партийный товарищ Владимир Ильич Ленин называл великого Льва Толстого, да?
Это при тебе было его такое сравнение писателя с камнем, не помнишь?
Расскажи мне, кстати, кого он ещё и с кем сличал, когда напишешь свой ответ, ладно? Потому что вдруг выплывет такая неожиданность, которой нет ни в одном учебнике, а только может образоваться из живых воспоминаний, и это всегда любопытно и лестно узнать самой первой, ещё до любых историков и прочих биографов.
Так вот, про Пашу опять, про его нелёгкий и благородный труд. Четыре часа без перерыва. Потом перерыв, чай, сахар. И ещё два с половиной. Это при мне, лично считала. А без меня бывало, что четыре и ещё четыре, так сам он говорит. Да и приходит не рано с позирований. Мама просто бесится, но старается виду не подать. Встречает, кормит, всё такое, улыбку давит, пережимая себе глаза, вижу ведь.
Тоже напрашивается туда. Со мной, без меня — как пустят, так и согласна. Но у неё чаще по галошке не получается — по времени не сходится, и сам он против, Паша. Я, честно говоря, не понимаю, Шуринька, чего она с ума сходит: они всё так же, как и раньше, сцепляются по ночам и пыхтят почти без переменки, только теперь меня уже из пушки не разбудишь — привыкла к пыхам этим и стонам и перестала реагировать на такую обыденную семейную привычность. Но мама уверена, что раз голый, то непременно кто-то там есть у него, не может просто не быть у такого натурщика, с подобным запасом мужественных сил и обаянием его непризнанного таланта. Там же не только художники, но и художницы, и чтобы спокойно смотреть на обнажённого мужчину, надо сначала им обладать, ну, овладеть в смысле, а уж потом можно и рисовать. Такая у неё теория, бабушка, и ничего она не может с ней поделать, ни отменить, ни перевести в обычную не проверенную временем гипотезу.
Мы тут с ней поговорили как-то, про всё. Ну и Пашу краем зацепили. Уж очень мама не любит на люди внутреннее своё выносить, даже на меня, на родную свою дочку. Но тут вынесла, не устояла, так, видно, проняла её ревность и отчаянье на тему его работы, что поделилась. Но сначала поинтересовалась, что, мол, девочка я ещё или уже было у меня.
Я смутилась немного, потому что раньше мы с ней про такое вообще никогда не говорили, отроду между нами не было намёка даже, чтоб закинуть и поинтересоваться тайными подробностями про личные и телесные переживания. Ни с какой стороны: ни от неё ко мне, ни наоборот. Ну это и понятно — мама ведь детдомовская, немного дикая, как была, такой и осталась, без плавных изменений в сторону вольности и зрелости ума. А брак её слишком краткосрочный был, не успел её в люди вывести нормально.
Я же другое дело, я воспитывалась в семье с самого детства, хотя и в неполной, но зато при какой фамилии! Ценишь, Шуринька? Речь ведь о нас тобой, о целом наследном роде Коллонтай, о крови, какая течёт в наших с тобой жилах, о грузе заслуженной славы, которая нависает над нами без нашего на то желания и не разрешает нам вести себя, как все остальные люди. Я бы очень хотела и об этом ещё с тобой поговорить, потому что куда дальше-то? Надо ж определяться, аттестат зрелости на руках и больше пока ничего не светит, Шуринька, а время-то идёт.
Но извини, отвлеклась. Про маму, ещё. И Пашу, про него.
Говорит:
— Солнышко моё, ты в своём уме? Посмотри на меня — где я и где все они: молодые, бойкие, талантливые, как черти, с руками, ногами, с песнями и бутылками, с пленэрами, пейзажами, натюрмортами, с отсутствием запретов друг на друга. На кой хрен кому нужен убогий копеечный натурщик, который без протеза вообще не человек, который даже обнять по-мужицки не сумеет, ежели чего! Я ж для них реликтовый экземпляр, уродец, инвалид, решивший просто не коптить небо в коммуналке, а продать своё уродство в обмен на минимальный тариф. Я ведь им интересен лишь для античного сюжета, особенно где калеки требуются и юродивые. Ты чего?
Она:
— Эти сволочи просто не знают ещё, что такое настоящий мужчина. Что это такое есть, когда женщина обмирает и проваливается в пропасть, и летит туда, не желая долететь до дна, потому что таких, кто её туда отправит, на свете раз-два и обчёлся. А когда узнают, поздно будет, вот посмотришь. Одни набалуются, другие натешатся, и все тебя позабудут. По пейзажам своим поедут с ногами и руками этими, с песнями своими и бутылками. А я не желаю, не хочу, чтобы они тобой пользовались по-всякому. Или уже попользовались?
И смотрит на него прожигающее. А у самой слёзы собираются, везде, даже из ушей, кажется, сейчас брызнут.
Ну он, как всегда, в келью, за шкаф. И протезом об паркет — грох! И так до вечера: он там, а она или в уборной плачет, или мусор носит постоянно, будто этот мусор тут же обратно нарастает, как дрожжи.
Интересно, а с папой моим она тоже в пропасть эту летала, как с Пашей, или всё там у них было по-другому, потому что в Швеции? Ты как про это думаешь, Шуринька? Я ведь даже лица его не видала, не то что фигуру и всю остальную мужскую стать. Это ведь ненормально, не находишь?
Ладно, проехали.
Короче, про меня, про разговор наш с мамой насчёт девственности продолжаю.
Говорю:
— Нет, не было пока, не пробовала. А чего — надо уже?