Единственно, в чем нам остается упрекнуть Леву, что позиции и принципы, выраженные в его статье, при последовательном им следовании исключают возможность самой статьи, самого даже факта ее написания. Что нас удивляет всегда в опыте нигилизма – это его как бы завистливость, его потребность утвердиться на свержении. Своего рода сальеризм борцов с Сальери… Ведь если ты отрицаешь, то отрицай до конца. Почему же такое стремление занять место свергнутого? Тот (свергаемый) хоть утверждал в соответствии с занимаемым им в пространстве и времени местом. Его утверждение и его место столь едины, что отрицать утверждение можно лишь вместе с его местом. Парадоксально отрицать одну половину, желая вторую… В этом смысле любая выраженность отрицания удивительна. Человек, ненавидя, скажем, суету, начинает, суетливо же, ее клеймить. Нет чтобы, раз уж ненавидишь ее, – не суетиться?.. Ненавидя несправедливость, начинают восстанавливать справедливость по отношению к незначащему и отмершему, на пути к этому восстановлению верша походя несправедливость по отношению к чему-то живому. Если осточертеет пустота и никчемность человеческого многоговорення, то, отрицая ее, сам начинаешь болтать как безудержный… И так во всем. А главное, что в результате этой деятельности – ничего не происходит, ничего не создается… О люди!
Ну что, скажем, Тютчев сделал Леве? Да что он сделал такого Пушкину, в конце-то концов?.. Даже если Лева во всем прав, то в чем виноват Тютчев? В том, что приревновал Пушкина и к Пушкину? В том, что сквозь всю жизнь пронес он особые и тайные свои с ним отношения? Это еще не преступление. Личного отношения к Пушкину всегда было больше, чем пушкинского к кому-либо, а со смерти его это стало даже своего рода российской традицией – односторонние личные отношения с Пушкиным (у Пушкина род таких же отношений устанавливался лишь с Петром…). Так что Тютчев – лишь пионер этих отношений, как пионер и во многих других отношениях.
К тому же это именно он написал «Нам не дано предугадать, как слово наше отзовется…» и много других замечательных стихов (что не отрицает и Лева). И виноват он разве лишь в узнавании, в узнавании Левой самого себя, в нелицеприятном противостоянии собственному опыту. Тютчев виноват в том, что с Левой произошла Фаина, произошел дед, он виноват и в том, что, как и Лева, опоздал с рождением и возникновением (каждый – в свое время), и опоздавший Лева, обратившись сердцем к другой эпохе, не прощает Тютчеву его «современное» пребывание в ней, для Левы желанное и недоступное… Ах, если бы то был Лева! то он бы обнял, то он бы прижал к сердцу Александра Сергеевича… но хватит, он уже обнимал раз своего дедушку.
Нет, положительно, всякий опыт ужасен! Тем более – выраженный. Воплощенный, он торжествует над создателем, хотя создатель, быть может, и тщится, что наконец его превозмог… Воплощенный опыт жалит самого себя, как скорпион, и идет на дно. И если ты уж имел несчастье приобрести его (опыт – как «лихо» в сказке: в торбочке, в мешочке…), то уж не воплощай, потому что не ты его – он тебя повторит!
Тютчев же – на своем месте. Он так же не заметил, что с ним стрелялся Лева, как Пушкин (если Лева прав) не заметил, что с ним стрелялся Тютчев. Но есть и разница…
К тому же странно, перетряхивая и свергая авторитеты, возводить, еще повыше, другие. Действовать любимым авторитетом против нелюбимых как фомкой, как рычагом, как дубинкой… Опять то же: ненавидя авторитеты, класть себя во славу их. О люди!
О Пушкин!..
Раздел третий Бедный всадник Поэма о мелком хулиганстве
(Курсив мой. – А.Б.)
Рыхлая дачная колода с круглыми уголками… Что было, что есть… – (Мы раскинули карты.) – что будет… Для себя, для дома… – (Гадаем на Леву.) – для сердца… Эта пара ушла, и эта ушла… с чем он остался? Бубновая Фаина, крестовый Митишатьев… – (Мы знаем лишь это простенькое гаданьице.) – Чем сердце успокоится?
Потрясеньице, бубновая дама, недальняя дорога, хлопоты… Все это так – кто откажется? Что было, что есть… что – будет?.. Карты бывают на редкость правдивы, потому что обо всем расскажут, лишь одного не обозначив с достаточной точностью – времени. Да, дорога, да, казенный дом и, конечно, дама. Но – когда?..
О будущем – я не могу. Тем более что, орудуя опытом, в будущем все развивается с какой-то химической неизбежностью. Реакция Н2О + NaCl = соленая водичка. Слезы.
Будто так: раннее утро, молодая жена, мы строим дом… Лесом пахнет стружка, да и сам лес неподалеку. Нам хватает любви не представлять труда… Мы, для начала, роем яму, котлован. Фундамент, первый венец… Жена склоняет голову мне на плечо, шепчет. У нас будет сын… Рубашка липнет к спине, все шустрее машу топором: будущее – сын, дом. Главы, части, флигельки. Оконные проемы, дверные. Герой вошел, забыл выйти, кто-то лезет в окно. Но, ах, я устаю, все устает… Устает топор, устает бревно, устает жена, ребенок устает во чреве. Уже лень родиться – устает само время.
Размахнулись мы с этой жизнью – длинная… Пожадничали. Не стали строить времяночку – сразу дом, домину. Надоело, едва гвоздь за день заколотишь – конца не видно. День стал короче, ночь длиннее, а все – вставать неохота. Жена – незнакомая, с вечным пузом, – зарябела, как осень. Осень и есть: пошли дожди, скорее крышу надо.
А может, и так, без крыши? Чтобы стоял среди щепок, сквозя окнами во все стороны света: южный сквознячок, восточный лес, западный сосед, северный проселок?..
Скажут, как жить в таком доме?
Я отвечу:
– А в Пушкинском доме и не живут. Вот один попробовал, три дня всего, – что вышло? Нельзя жить в Пушкинском доме.
– Запутали вы нас вашими аллегориями, – скажет читатель.
Я отвечу:
– А вы не читайте.
Так. Читатель вправе меня спросить, я вправе ему ответить.
Или, как сказал про меня поэт:
Мы обещали, мы надеялись – свет в конце… Но – у нас предчувствие… Мы не сможем теперь дописать до такого конца. Никакого конца, между нами, нет. Его писатель выдумал.
Мы спешим – впереди Варшава, на носу 1 сентября – срок сдачи, капли первой осени капают мне на стол и машинку – крыши-то нет. Впереди Варшава – творческая командировка по роману (нам важно изучить Россию в границах Пушкинского века). Нам, в таком случае, еще предстоит Финляндия и Аляска, прежде чем мы решимся выехать в Западную Европу или, скажем, в Японию; но это уже для следующего романа – Япония… Печальный опыт строительства склоняет нас к иной крайности: безнадежное стремление построек вверх, эту несчастную вертикаль, вызванную в нас малой площадью петербургского участка, хотим мы, в мечтах, претворить в горизонталь – для свободного и безвольного размещения в пространстве путешествия и гостиничной принадлежности бытию…
У нас далекоидущие планы: нам хочется понять страну в состоянии Империи.
А мы все еще – в Петербурге, переезжаем в Ленинград…
Торопливость, может, и порок, но что поделать, если жизнь и время имеют безнадежно разные скорости: либо ты вырываешься из времени, либо отстаешь от собственной жизни. Плоду надоело ожидание рождения к концу второго месяца, и если он появится к концу девятого, то от безнадежного безразличия к вопросу бытия и небытия. Не удалось стать вовремя рыбкой, попозже – птичкой, все пропущено – человек родился.
Дом мой с непокрытой головой – пуст. На полу желтеют листья, которые сбросил мне клен в пустое окно. Герои в нем не живут – мышам поживиться нечем. Герои жмутся у соседей, снимают угол.
В Пушкинском доме и не живут. Один попробовал…
Дежурный (Наследник – продолжение)
Итак, именно так обстояли у нас дела с Левой накануне ноябрьских праздников 196… года. Прожив для себя достаточно длинную жизнь, Лева был человеком мнительным. То есть он преждевременно взволновывался предстоящим и встречал его почти равнодушно, когда оно наступало. Так он жил по соседству с бедою, всегда переживая ее рядом с непосредственной болью. Он «так и знал», когда что-нибудь с ним наконец случалось, а потому бывало еще обидней, что судьба тупо не меняла своего русла, легко смывая преграду его предвидений и предчувствий…
Эту осень Лева переживал особенно остро. Слишком мерно струилась та самая «божественная нить», слишком долго ничего не происходило, чтобы все это «ничего» не скопилось и не означило хоть «что-нибудь». Лева ощущал над собою некое неявное сгущение, какой-то замысел сил… Неизвестно, откуда и что ему грозило, но Оно подкрадывалось к нему, неопределенное и неоправданное, оттого все страхи Левины казались и ему самому неумными и неуместными, делиться, без боязни быть непонятым, было не с кем, до тех пор пока они не оправдались бы – все смыкалось вокруг Левы. Ждать удара было по-прежнему неоткуда, и он объяснил себе свои предчувствия так, что слишком давно ничего не писал «своего», уже без малого год, даже больше года… Проходила осень, на которую он еще весною с такой надеждой все отложил, золотая осень, которую он, по примеру Александра Сергеевича, предпочитал для вдохновения, вот и октябрь прошел – ничего. И если он не сядет наконец, то и будет совсем плохо – так объяснял Лева тягость своих предчувствий. Если он не сегодня завтра не одолеет себя, то и впрямь, то и что-нибудь внешнее случится… заключал Лева, изучив свою судьбу.
И случилось. Было это скорее насмешкой, чем ударом этой судьбы. На каждые праздники кого-нибудь из наиболее невезучих сотрудников оставляли дежурить в институте… В этот раз такая честь выпала Леве. Выбор пал на него по многим причинам, самой веской из которых, хотя и не названной, была та, что Леве на этот раз необычайно трудно было отказаться. Как молодой, неженатый (разведенный), не несущий никаких особенных общественных нагрузок, хотя и беспартийный, сотрудник, у которого, кстати, вскоре после праздников назначена была защита, отказаться он не мог.
«Вы, конечно, можете на часок-другой отлучиться днем, – ласково, по-отцовски говорил заместитель директора по административно-хозяйственной части, он же секретарь парткома, говорил «идя навстречу»… – Часок-другой… Поесть там, то-другое… Предварительно договорившись с вахтером. Ночью – ни-ни!» Все та же Левина «репутация» не давала ему возможности возразить. Его отказ мог бы быть истолкован антиобщественно, что и подчеркнул взглядом, одним лишь взглядом, замдиректора. Взгляд у него был особый: приходилось думать, вставной ли у него глаз, но, присмотревшись, оказывалось, что не вставной.
Отказаться Леве было невыгодно.
«Ну что ж…» – думал Лева. Он убедил себя, что так даже к лучшему (что ему, впрочем, оставалось?), что с Фаиной он так и так снова в разводе и потому никаких планов веселья на праздники у него не было, что наконец-то он сможет сесть за дело, а где же еще в праздничной суете ему удастся поработать, как не здесь?.. Решительно, иметь возможность проработать три дня в полном уединении – есть божье благословение!
Тем не менее первый же свой, предпраздничный еще, вечер в институте Лева провел в совершенной и все возрастающей тоске. Ему показалось, что это его праздничное невезение вовсе еще не отвело от него руки судьбы…
Сесть за работу ему не удалось. Он отворил свою диссертацию («Некоторые вопросы…»), брезгливо полистал стоя. Поза его была небрежна и пластична, демонстративна и отдельна от этой пухлой рукописи… будто кто-то мог его видеть! – он все еще оборонялся, с абстрактной ловкостью… Полистал, скривился: набежал полный рот слюны – приступ тошноты. Сглотнул – и захлопнул театрально. Оглянулся – но никто не мог его видеть.
Он слонялся по коридорам, заходил в пустые комнаты, рылся в чужих столах и ничего не находил там любопытного – одну чепуху и дрянь. Погода за окном была как грязная и мокрая вата. В заведении было холодно, хотя и топили. «Топят – музей…» – сыро подумал он… В течение рабочего дня Леве никогда не бывало так холодно. Он впервые так остро ощутил неприязнь к своей академической цитадели.
Он звонил Фаине – ее все не было дома. Когда же он наконец услышал ее бодрый и веселый голос, его тренированное воображение мигом нарисовало определенные картины, столь привычные, что почти необходимые ему в своей растравляющей яркости. Но нет, сказала она, он все это придумал, как всегда, просто такое у нее сегодня настроение, просто предпраздничное… а как его дела? Она, казалось, ничего не помнила: ни их последнего разговора, ни оскорблений, ни разрыва… Она ему звонила – его не было дома… Вот как, даже звонила? От ласкового ее тона, от неожиданной снисходительности Лева растерялся, растаял и охотно стал жаловаться на судьбу, заперевшую его в стенах института, по-видимому, ожидая от Фаины сочувствия. Но она вдруг рассердилась: вот всегда с ним так, а она-то хотела провести праздники вместе… – повесила трубку.
Лева привычно раздергался, начал судорожно звонить, путая цифры, но все было занято. Вдруг, не успел он положить трубку, телефон зазвонил сам. Лева, затрепетав, выхватил трубку как пистолет. «Я тебе все звоню, звоню – все занято и занято! – бодрым и веселым, как бы не позволяющим себе никогда унывать голосом говорила мама. – Левушка, мы все тебе очень сочувствуем, но ты не унывай, Левушка…» Лева вздрогнул: что? откуда это «не унывай, не унывай…»? «Вот и отец тоже…» – быстро говорила мама (она полагала себе задачей – улучшить отношения между отцом и сыном)… В Леве приподнялось и упало, как в лифте, он безнадежно сел на стул, оплыл. Да, да, говорил он, отставляя трубку от уха. Ел ли он, а то она сейчас прямо к нему приедет и привезет, ты не поверишь, грибы!.. коржики, она как раз только испекла, совсем свежие… Коржики – это почему-то задело Леву, и все в нем зазудело и заныло. От любви, жалости, стыда и нетерпения – Лева, зашипев, подпрыгнул и перевернулся, как гриб на маминой сковороде. Может, Фаина ему звонит как раз сейчас? Нет, нет, ничего не нужно! – грубо и сухо прервал Лева.
Тут же решительно набрал номер Фаины. Хватит!! Он хотел ей окончательно сказать, чтобы она его не разыгрывала, что он все знает, что он не мальчишка уже, чтобы вертеть им, как… и т. д. Но было занято. Тогда он захотел ей объяснить, что это не его вина, что он застрял в институте, что (хочешь?) он плюнет сейчас на все, и на институт, и на диссертацию, и придет… Но было занято. Тогда он захотел сказать ей просто, не объясняясь, что по-прежнему любит ее, пусть на него не сердится, и они тогда придумают, как быть, потому что всегда что-нибудь можно придумать, если любить и не мучить друг друга… И тут вдруг соединили. Лева сказал ей, с кем это она, интересно, болтала полтора часа… Фаина сказала… У них состоялся совершенно беспредметный разговор, и оба уверенно швырнули на рычаг трубки. Больше никто к телефону не подходил, сколько Лева ни звонил. Потом он без конца стал попадать в аптеку.
Но и эти телефонные страсти помогли ему скоротать вечер, и он улегся на директорском диване – уснуть же не мог.
Он вдруг вскочил, решительно и бессонно, зажег свет и осветил свое вытянувшееся и побледневшее, с разверстыми, блестящими глазами лицо… Он подошел к столу, резко отодвинул диссертацию, чуть не сбросив ее со стола. Достал из портфеля зашарпанную тонкую папку: давно он все носил ее с собой, давненько не раскрывал…
Там была и статья «Три пророка», тот самый экземпляр, с ушами… Ее он отодвинул туда же, к диссертации: он относился к ней теперь, как к «Пророку» Лермонтова. Дальше была другая, наполовину перепечатанная, наполовину в рыхлых, будто отсыревших заметках от руки, – эту придвинул к себе. Перелистнул, перелистнул – приостановился, стал читать. Радостно зачмокал, закивал головой… Да, да! подумать только…
И мы заглянем ему через плечо…
Это была «Середина контраста» – работа Левы о «Медном всаднике». Начал он ее тогда же, сгоряча, после «Трех пророков», но, уже в середине, стал всем показывать… и с чем-то таким столкнулся, с неким недоумением. Работа получилась, уже можно было судить, даже более уверенная, ясная и крепкая, более и профессиональная – Лева стремительно обучался, – и вдруг она оказалась как бы не новостью… Хотя Лева так же повествовал, так же непосредственно («не» – вместе и отдельно) излагал новые и не новые, но свои, самостоятельно его озарившие мысли – читавшие похваливали, но без энтузиазма, словно они где-то это уже могли читать, словно эта статья как бы уже была раньше: не новость… Не новостью стало то, что Лева, в принципе, способен написать что-то, с началом и концом, от себя. Ну, можешь… ну, показал… но – сколько можно? – хватит, отметился, и будя… Что-то из этого было в соскальзывающих по щеке взглядах. И Лева остыл, расплескался, охладел. Его нагнал новый, уже грандиозный суперзамысел. Лева стал азартно что-то набрасывать – и осекся…
Сейчас он читал «Середину контраста» и ерзал от нетерпеливого удовольствия: «Как это все верно, верно!..» – озирался по сторонам. Как это он, такой еще молодой, ничего не понимавший и не знавший, все знал! Он прочитал сейчас о Государстве, Личности и Стихии – и охнул: господи, неужели это он, Лева, написал?! Вскочил, пробежался по комнате, нетерпение его нарастало, взвивалось к потолку, глаза не видели и туманились, потирал руки: так, так-так! А как это он здорово написал – о середине контраста, о мертвой зоне, о немоте, которая есть эпицентр смерча, тайфуна, где спокойно, откуда видит неуязвимый гений! Про главное, гениальное, немое, опущенное, центральное, про ось поэмы!.. Здорово!