В нас закрадывалось подозрение, что остальным-то несколько комфортабельнее в темном зале, чем ему, залитому на своей площадочке светом совести у всех на виду. Поэтому мы перестали жать на эту педаль. Гибель героя интересует нас теперь лишь теоретически: сколько можно жертвовать в жизни и – на бумаге? Не напрасно ли убиен очередной герой на алтаре художественной литературы? Не откуп ли это?
В том-то и дело, что если рассказать с некоторой правдивостью любую жизнь со стороны и хотя бы отчасти изнутри, то картинка наша будет такова, что этот человек дальше жить не имеет ни малейшей возможности. Мыслимое ли дело – продолжение! – а ты живешь. Хоть в литературе-то все сбудется: конец так конец. Литература компенсирует беспринципность и халтурность жизни своей порядочностью.
Что станет с литературой, если автор будет в ней поступать, как в жизни, – уже известно: не станет литературы. Она сольется с жизнью, от которой призвана отделиться. И в этом, так сказать, этическом рассуждении мы оказались в той же точке вывода: продолжение невозможно.
Однако проверим и это. Поступим в литературе халтурно, как в жизни, окончательно разрушив дистанцию герой – автор. Допустим очную ставку с героем и распробуем эту беспринципную со стороны автора встречу – на литературный вкус…
…Мы вспоминаем тот растерянно-подозрительный взгляд, взгляд ревнивца, боящегося оскорбить предмет своей ревности еще недоказанным подозрением, взгляд точного чувства, лишенного, однако, права голоса, – взгляд страдания, брошенный на нас Левой в тот растленный (правда, единственный) раз, когда мы не удержались и полюбопытствовали взглянуть на него. Этот детский взгляд было невозможно вынести, и автор смутился и потупил взор. И в дальнейшем разговоре глазки у автора бегали, и дано ему было тогда понять и присовокупить к художественному опыту, что чувствует человек, у которого глазки бегают… (Усвоивший лопату причинно-следственной связи и довольствующийся этим своим навыком сказал бы, что взгляд оттого был подозрительным, что глазки автора бегали, и я не соглашусь с ним.) Правда, несколько оправдывает нас то обстоятельство, что надо же было хоть раз посмотреть на обстановку, в которой происходило действие романа… Наглость, конечно, описывать учреждение[18], в котором побывал всего только раз, но еще большая наглость описывать его, не побывав там ни разу… Ну почему же сразу – наглость?
Все, однако, пока совпадало с моими описаниями… Я ткнулся в три двери, прежде чем отворил одну, на которой было ясно написано: «Вход». Дальше шла парадная, широкая и короткая лесенка на бельэтаж; вот и стол вахтера; вот и сама вахтерша, несколько другая, чем я описал, с налетом академизма, как капельдинерша из филармонии. Но стол – тот самый и на том самом месте: на нем сидел и курил Митишатьев, когда Лева возился с ключами, спасшись от погони… Лестница не была освещена, резной дубовый полумрак – это было верно. А есть ли наверху парадная люстра, я так же забыл посмотреть, как не замечал ее Лева. На вахтершу я не произвел впечатления, а Левина фамилия – произвела. Вахтерша встряхнула седой завивкой, привстала, сообщила мне добавочный, для точности проверила его, отыскав по таблице под стеклом, подвинула телефон. И пока меня соединяли, я разглядывал ну в точности такой ящик, как описал, – дверцы его не сходились – только в нем был не рубильник, а пожарный рукав. Я мог бы отрекомендоваться Леве от кого угодно – от Фаины, от Митишатьева… – но предпочел от Альбины, чтобы не ввести Леву в соображения по поводу моей информированности, не создавать, так сказать, метеопомех в нашей беседе. Я знал, что при упоминании Альбины Левин голос поскучнеет и готовно обнаружит свою от нее свободу и независимость, – так и было. Лева не заставил меня ждать, он сбежал по лестнице легко и небрежно и был, пожалуй, почти такой, как я его себе представлял, только значительно выше ростом и блондинистей, что меня поразило.
С особым чувством вглядывался я в его черты… это чувство мне не с чем сравнить. Разве однажды, во сне, увидел я самого себя (не в третьем лице, как бывает, не в роли героя сна – я уже был во сне, а я-он вошел…) – это было достаточно страшно, вернее, должно было быть страшно, потому что страх был подавлен другим, одновременно возникшим, но гораздо более сильным в этот момент чувством – любопытством. Это было горячее, сладострастное любопытство, и я его тотчас, во сне, определил как женское (вообще в этом сне я как-то очень быстро соображал, то есть спал с включенным сознанием, что само по себе тоже нечасто). Я быстро оценил чрезвычайную редкость и возможную неповторимость ситуации, я никогда не видел себя до этого, если не считать зеркальных отражений, а их, как я тут же понял, можно не считать, то есть я видел себя впервые. Помню, что я прекрасно сознавал, что все это происходит во сне, подумал и о том, нет ли тут зачаточного симптома раздвоения личности, но еще яснее помню я абсолютную свою убежденность в подлинности двойника, что я могу совершенно доверять этому зрению и что все, что я сейчас успею пронаблюдать, потому что чего я не знал, так это продолжительности аудиенции (то есть не проснусь ли я внезапно), – я должен вобрать и впитать в себя как губка. Именно такое пористое, засушливое любопытство настолько владело мной, что я даже не тратил силы, чтобы скрыть его для приличия (помню, это парадоксальное соображение мелькнуло во сне; что себя-то как раз и можно стыдиться и пытаться вести себя перед собой скрытно). «Так вот я какой? именно таким меня видят другие?» – я ревниво взглядывал на себя, как на соперницу. Первое впечатление удовлетворило меня: я выглядел лучше, чем привык думать о себе, некоторая высокомерность (я знал, что она не зависит в данном случае от самомнения) удивила меня, но не задела, – я испытывал даже некое странное уважение к «нему-себе», может, потому, что «он-я» вовсе не проявлял такого жгучего интереса ко «мне-мне»: он меня как бы уже знал, а лишь я его – нет. Теперь я страстно хотел, чтобы он заговорил, мне надо было услышать его. «Он-я» прошелся по комнате, как бы ему был нужен кто-то другой, чем я, и, лишь убедившись, что никого тут не было, оборотился ко мне. «Ну?» – сказал он с усмешкой. «Ты извини, что я на тебя так смотрю, но это ведь понятно», – сказал я. «Пожалуй», – сказал он. «В таких впечатлениях надо быть откровенным – знаешь первое, что я подумал?» – «Что?» – спросил он из вежливости, явно зная что. «Можно ли меня любить? То есть полюбил ли бы я тебя на месте женщины?» – «Удостоверился?» – «В общем, да». – «О чем ты еще хочешь меня спросить?» – «Даже и не знаю… что бы поглавнее выбрать… – странное уважение испытывал я к нему! – Ну скажи, что мне делать? ты знаешь, о чем я спрашиваю». – «О чем?» – сказал он, опять зная о чем. «Да вот, как жить дальше?» – «А так же», – гениально ответил он. И тут он исчезает – то ли из сна, то ли я просыпаюсь, – но впечатление действительного и важного события, происшедшего со мной, долго не покидает меня наяву…
Я отступил больше чем на шаг, потому что такого рода признания требуют невыдуманности, а невыдуманность – длинна. Именно так вглядывался я в первые Левины черты и могу теперь не тратиться на описание своих чувств. Он посмотрел на меня чуть длинно большими, несколько выпуклыми серыми глазами, и я потупился. Черты лица его были лишены индивидуальности, хотя лицо его и было единственным в своем роде и под какой-либо привычный тип не подходило, но – как бы сказать? – онои одно было типично и не принадлежало в полной мере самому себе. Черты эти можно было «экспертизно» описать как правильные и крупные, чуть ли не «сильные», но что-то так безнадежно и слабо вдруг шло вниз в этом вылепленном рте и крутом подбородке, что выдавало в славянине арийца с его безвольным мужеством и тайной бесхарактерностью, – скорее я бы себе так представил как раз Митишатьева, а не Леву. Может, подозрительный его взгляд придал ему столь неожиданное сходство с антиподом, и тогда это моя вина, потому что он был прав, подозревая меня… Когда я, нарушив правила литературного тона, сам оказался в повествовании в качестве героя, то впервые как бы поколебалась социальная структура Левы, он оказался социально нарушен и взглянул на меня взглядом Митишатьева, каким тот смотрел на Леву. А Лева не мог подозревать кого бы то ни было в чем бы то ни было (социальная опытность – не в его социальной природе) – тем более незнакомого человека… и тем более мучительно было его подозрение, что, неоправданное и неподтвержденное, оно ему самому казалось мнительностью, а он – подозревал себя в мнительности. Так бы он и меня заподозрил в связи с Фаиной, как на меня взглянул… Да, он безукоризненно почувствовал и заподозрил что-то не то. Еще бы! Между нами произошел вот какой разговор:
АВТОР (какое коварство! – он же знает ответы на свои вопросы…): Вот еще я хотел вас попросить… Я очень наслышан о вашей работе «Три пророка». Не могли бы вы познакомить меня с рукописью?
АВТОР (какое коварство! – он же знает ответы на свои вопросы…): Вот еще я хотел вас попросить… Я очень наслышан о вашей работе «Три пророка». Не могли бы вы познакомить меня с рукописью?
ЛЕВА: Но эта статья наивна, устарела, детская моя статья…
Я стал другой – зачем же вы будете судить по ней обо мне?
В других работах, как, например, «Середина контраста», «Опоздавшие гении» или «“Я” Пушкина», – все значительно зрелее и сильнее…
АВТОР (подлец!): Где можно прочитать эти работы?
ЛЕВА (сардонически): Нигде. Они не опубликованы.
АВТОР: Тогда, может, вы мне дадите их почитать в рукописи?
ЛЕВА (смущаясь): Видите ли, они даже не перепечатаны, как бы не вполне завершены, – вряд ли вы разберетесь в рукописи… (Уверенно.): Перепечатаю и дам.
АВТОР: Но дайте все-таки «Три пророка». Ведь если бы статья была в свое время опубликована, то не в вашей власти было бы ограждать читателя от знакомства с ней, даже если она юношеская и незрелая…
ЛЕВА (почти невежливо): Если бы она была опубликована, то были бы опубликованы и другие. Вы могли бы судить, сравнивать…
АВТОР (откровенно провокационно): Но работа над другими не завершена. Как бы вы их уже опубликовали?..
ЛЕВА (зло): Если бы да кабы… Тогда бы они были завершены!
Если прибавить к такому диалогу мои бегающие глаза и справедливое предчувствие Левы, что я – не к добру, то я должен был произвести на Леву довольно-таки неблагоприятное впечатление. Вряд ли бы он, кабы знал, доверил мне свое жизнеописание.
Тем временем мы прошли в музей, который, как явствовало из записки Альбины, мне тоже следовало показать (еще бы! его-то я очень хотел проверить!). Ну а музей, если не считать легкой путаницы в расположении стен и окон, был в точь такой, как мною описан. В нем не было ни души. Тень, вроде привычной и тупой боли, пробежала по Левиному лицу, когда он окинул зал…
– Ну, в общем, вот это… – сказал он кисло, неопределенно обводя рукою. – Вам ведь не нужно пояснять, как экскурсии?
– Нет, конечно, нет, – поспешил заверить его я. Какая-то совесть во мне все-таки была…
– Я сам тут давно не был, – с облегчением, доброжелательно сказал Лева, тут же раскаявшись в «неоправданной» нелюбезности со мною. – Я вас ненадолго покину, вы сами все посмотрите: что вас особенно заинтересует – я могу потом пояснить. И не забудьте, пожалуйста, записаться в книгу: у нас почти не бывает посетителей, и велено всех фиксировать.
И только я отпустил Леву, только я встал в середину первого зала, мысленно сличая его с романом и ставя птички неточностей на полях… как в зале стало твориться нечто такое, что можно было бы отнести за счет переутомленной под утро авторской фантазии, если бы это не был (как и пересказанный выше сон) единственный документальный факт этого романа.
…В зал, во всех доспехах, в сверкающей серебряной каске, вошел пожарник. За ним суетливо вбежала вахтерша-капельдинер. «Вот, пожалуйста, одну минуточку, сейчас я позову…» – говорила она и, поволновавшись, рассыпалась. Пожарник выглянул за ней следом: «Обылись – мыжите зыхадить!» – зычно сказал он, и в зал, по одному, смущаясь, деревенея и топорщась, как крабы, стали проходить пожарники, волоча на сапогах музейные трупы тапок. Зал набился. Так они стояли, кто как встал, посматривая каждый на то, что прямо перед ним находилось, и на потолок. «Щас, щас, рыбята», – сказал серебряный, он от всех тут отличался изяществом формы, бог пожара («Брандмайор», – вспомнил я подходящее слово), у него у одного была такая каска – у остальных были одинаковые серо-зеленые, из какого-то тухлого металла… И вошла стройная, чрезвычайно интеллигентная, с мудрым и насмешливым лицом женщина-экскурсовод. Ах, как хорошо, что Лева вышел, – это была Альбина! Я бы попал в неловкое положение.
По ее лицу было видно, до чего же это все радостно и редко – народ в музее, да еще такой занимательный. Она охотно, чувствуя на себе взгляды и подставляясь им, как греясь от этого простого и ровного тепла, вышла в центр и похлопала себя указкой по стройному голенищу модного сапога, как амазонка или, скорее, укротительница (или это был ее первый экспонат? – пожарники все посмотрели ей на ногу). «Ну, что вас интересует?» – спросила она, сразу оториентировавшись и выбрав серебряную каску. «Всо», – сказал он. Она мило улыбнулась, кивнула с иронической готовностью… как странно, однако, подумал я, что именно она – Альбина, а Лева – роковой любовник… кому чего надо?.. – все невпопад. «Ну хорошо, – сказала она. – Мы находимся…» Она немного рассказала про что тут было раньше, в этом здании. «Это надо запомнить», – подумал я и не запомнил; потом сказала, что первый зал является как бы обобщающим, но что уже тут появляются и некоторые реликвии, относящиеся в первую очередь к графу Льву Николаевичу Толстому (она так сказала – «графу» – ах, смелая женщина!..), а вот картина Пастернака, отца поэта, писанная им в Ясной Поляне. Она на секунду приостановилась, обдумывая, по-видимому, свой контакт с аудиторией, и тут бог пожара, резко вскинув головой и ослепительно сверкнув каской, сказал: «Ну, теперь вы поняли, какие здесь все ценности и что водой тут действовать нельзя?» Пожарники дружно оживились и удовлетворенно загудели. «Вот апогей бережного отношения к культуре! – подумал я. – Но чем же тушить пожар?..» – я посмотрел на Альбину и понял, что не понимаю Леву и влюбляюсь – такой свет, такое обещание!.. так пробивался смех сквозь милое лошадиное лицо… И справившись, она спросила: «А какова, собственно, цель нашей экскурсии?» Брандбог покраснел и сказал: «У нас сегодня учебные занятия, и выбор пал на ваш абъехт». Альбина мило распрощалась с ними, и, хорошо запомнив лица пожарных и не очень хорошо экспонаты, я вскоре последовал за ней.
Я поблагодарил Леву и повеселил рассказом об этом торжестве. Он пришел в благорасположение духа. Видно, состояния настороженности и подозрительности в последнее время донимали его – он с радостью освобождался от них, тут же полагая себя несправедливым, а мнительность именно своею дурной чертою (муштра Фаины, она неплохой агент…). Но только облако окончательно соскользнуло с его лица и оно осветилось простым доверчивым светом собирающегося разговориться человека – как я начал откланиваться и уходить с видимою решительностью. Что ж, я сделал свое дело, свой 101 процент, вступать в короткие отношения с героем в мои намерения не входило (тут был и своего рода авторский страх за проделанную работу…).
– Я вас задерживаю… – Это простое наблюдение было для него пронзительною догадкой, и по мере того как мысль его начинала жить сама, лицо его бледнело и таяло, растрачивая плоть. – Заходите еще, – суетливо добавлял он, – я, право, отдам наконец статьи машинистке… Для начала «Середину контраста». Она почти готова. Через неделю?..
Я поспешно пообещал – он мне не поверил.
– Вы так торопитесь? – поразился он. – Подождите хоть секунду… Я сейчас.
Он убежал, не дожидаясь моего согласия. Я хотел было уйти, неловкость становилась несносной… но он тотчас и вернулся, запыхавшись.
– Вот эти три странички… – Я взглянул на него, не скрыв удивления. – Нет, это не мое, – усмехнулся он. – Но вы же интересовались наследием моего деда, я знаю… Зайдете через неделю – вернете…
Я несколько замялся.
– Не зайдете? – догадался Лева. – Впрочем, что это я?.. – Он махнул рукой или почти махнул: – Все равно берите. Можете не возвращать. Это копия.
Я поблагодарил и окончательно заспешил, буркнув под мышку, что, конечно, зайду, мол, до свидания…
– Прощайте, – усмехнулся Лева, и мне почудилась в этой усмешке доля презрения.
…Так мы живем, преувеличивая чужие чувства к себе и недооценивая свои, и время подступает к нам вплотную. Мы стоим супротив и отделываемся тем, что не видим на близкие расстояния. В будущем мы близоруки, в прошлом – дальнозорки. Ах, выпишите мне очки для зрения сейчас! Таких нет.
И теперь, противоестественно навязав герою очную ставку с автором, нам уже некуда отступать: время наше окончательно совпадает, мы живем с ним, с этого мгновения, в одном и том же времени, каждый своей жизнью, и в нашем, бытовом, пространстве параллельные – никогда не пересекутся. Так что это краткое свидание – разрыв. Собственно, всякое свидание, как это ни грустно…
Он давно наметился, он давно произошел… Когда симметрия была достроена и прошлое в зеркале настоящего увидело отражение будущего; когда начало повторило конец и сомкнулось, как скорпион, в кольцо и угроза сбылась в надежде; когда кончился роман и начался авторский произвол над распростертым бездыханным телом: оставить его погибшим от нелепого несчастного случая (от шкафа…) или воскресить по традициям трезвости и оптимизма (реализма…), наказав законами похмелья (возмездия…), – уже тогда… и с тех пор (воскресив-таки…), тяготясь случайностью и беспринципностью, воровал автор у собственной жизни каждую последующую главу и писал ее исключительно за счет тех событий, что успевали произойти за время написания предыдущей. Расстояние сокращалось, и короткость собственных движений становилась юмористической. Ахиллес наступил на черепаху, раздался хруст в настоящем с этого момента… хоть не живи – так тяжело, ах, соскучав, так толсто навалилась на автора его собственная жизнь! Взгляд заслоняют итальянские виды. А, что говорить!..