Он выглядел окрыленным нашим решением, и мы были довольны.
Но ликовал он не по тому поводу.
– Вы сами не представляете, – с горящими глазами, возбужденно обращался он к Герде, – как вы гениально выправили мой убогий замысел! Очень уж Баха забивали его дети, и Моцарт с ними, как внебрачный сынок. Но он первый из всех услышал подлинного Баха еще в темперированном клавире – и пошел дальше, как бы самого себя то нагоняя, то перегоняя… Какой садовник привил его к этому могучему стволу, всем казалось, уже мертвого дерева! Именно в мессе они полностью и независимо слились, и, как бы ни казалось трагично для Моцарта услышать впервые «Страсти», он слышал уже свою музыку, и ничью другую: он слился с нею, совпал, так и не испытав влияния своего предшественника, потому что Учитель у обоих оказался один и тот же.
– Смотрите, – отреагировал Уандей, – он уже скрестил оба своих романа! А как же Россини? Может, тот бросил музыку, впервые услышав Моцарта?..
– Совсем бы было замечательно, кабы так… – вздохнул Виоло. – Тогда бы я объединил их воедино под названием «Три мессы»!
Итак, Уандей, Барли, Эрнест, Виоло, Герда, Мурито. Секстет…
Хватит! Вдруг что-то кончилось. Что-то произошло.
Мурито получил внезапное известие с родины и должен был срочно нас покинуть, ненадолго.
Нам стало неинтересно говорить без протокола… Так мы объяснили себе исчезновение Виоло, хотя он объяснял это иначе: возвращением к своему проекту маленького отеля.
Он обещал вернуться сразу, как подыщет подходящее помещение.
Вдруг и у Герды нашлась убедительная причина нас покинуть: что-то в Польше.
Мы остались трое в одной лодке, под портретом Стерна, снова с теми же именами: Уильям, Джон и Эрнест. Нам стало грустно. И мы почувствовали, как же нам стало хорошо!
– А не дописать ли нам хоть что-нибудь? – изрек Уильям, и мы расхохотались.
Наверное, я единственный воспринял его шутку всерьез: я не понимал, с чего это я вдруг заторопился… Но у меня вдруг стало получаться.
Я думал расправиться с этим редакторишкой из «Британники» как с ничтожеством, вымещающим свои личные неудачи на репутациях великих людей, а получалось нечто совсем другое: справедливый и честный властитель, отягощенный властью, вершащий конечное меросердие (хорошая описка!) по отношению к замученным своими усилиями хоть что-то произвести в нашем мире творцам – борец с забвением, рыцарь бессмертия… Я вдруг полюбил своего героя, и у меня пошло как по писаному!
Не думаю, что и Джон с Уильямом изменили себе, как я, но стоило мне поставить точку, как разразилась литературная сенсация: неизвестный автор не то из Курдистана, не то из Пакистана опубликовал потрясший нашу критику роман «Убить Вольфганга!».
Он не постеснялся даже воспользоваться нашей анаграммой, амбициозно поставив над заглавием лишь одно имя – Мурито.
Звезда его взошла и не заходила: один за другим выходили романы «Евангелие от лукавого», «Истории XX веков»… а мы всё еще не могли осилить его роман о Моцарте.
Он был ужасен, этот интеллектуализм для бедных! Оказывается, это Сальери, скопив денег, переодевшись черным монахом и прикрывшись клобуком, сделал заказ Моцарту на «Реквием», уже прекрасно рассчитав, что «Страсти» Баха разорвут ему душу, – надо только выждать момент, когда тот будет находиться в апогее, чтобы сразить его, как птицу в полете.
Уильям подергал дверцу сейфа – тот был надежно заперт. Ключи оставались у Герды…
Страшно было подумать, что они могли быть в сговоре! Я представил себе ужас ограбленного Виоло (Майкла) и бросился на его розыски. Однако и родители не знали, где он: отправился с какой-то девушкой подыскивать помещение для отеля (это хоть оказалось правдой!) и пропал.
Я вернулся ни с чем, и тут из Польши, как из-под земли, объявилась Герда, не здороваясь бросилась к сейфу, лязгнула ключами – так и есть! – сейф был пуст, никаких протоколов. «Бастард! Предатель!» – и в ее гневе, показалось мне, прозвучало нечто большее, чем проклятие.
Хеппи-энд, однако.
На этом фоне Уильям решил продать-таки тетушкин особнячок, и никто его не отговаривал. Тут-то я и встретил пропащего Майкла-Виоло: он спешил куда-то с тортиком в руке и поздоровался со мной как ни в чем не бывало. Не вдаваясь в подробности, объяснил, что тортик несет в свой отель уборщице на день рождения, что помещением он недоволен и намерен подыскивать другое, а уборщицей доволен и намерен ее сохранить.
И я отговорил Уильяма от продажи особнячка, и тот согласился сдать его Майклу.
О, если бы Уильям знал, что тот впервые появился у нас лишь для того, чтобы его снять, а не из любви к литературе!.. Я же был потрясен тем, что они с Гердой работают вместе над постановкой его новой оперы, но был счастлив уже тем, что она с ним, не с Мурито. Что ж, сам виноват, прошляпил. При чем тут шляпа!
Мурито в третий раз попал в шорт-лист Букера и теперь срочно дописывал следующий роман (интересно, чей же?), чтобы его получить. Но ему уже никогда не написать «Битву при Альфа-бете»! Эта битва выиграна мною, чем я хуже? И хотя по Уставу я уже не мог являться членом Клуба, но я привел мощный контрдовод, что мне особенно нравится в моей вещице именно то, чего я НЕ написал, а именно самой битвы. Что то, что поначалу казалось мне главным упущением в повести, оказалось главным ее достоинством: что сюжет мести не был в ней осуществлен. И это была скорее заслуга моего героя, чем моя: это он по-королевски стал выше оскорбления, пренебрег своим столь тщательно разработанным планом возмездия, состоявшим в том, чтобы выставить посмешищем своего антагониста (Адамса, визиря, как там его?.. этого сударя Полужана), выдвигавшего собственную гипотезу установления личности Шекспира, одновременно баллотируясь в пэры. Это мой благородный Варфоломей не мог пожертвовать своей любовью к Шекспиру, чтобы с его помощью сводить счеты со всяким ничтожеством, прикинувшись, что недосуг, что не стоит в Рождество… Короче, что я как раз сумел НЕ написать эту вещь. Речь моя произвела… и меня оставили на правах члена-корреспондента до тех пор, пока я еще что-нибудь НЕ напишу. Для этого Джон уступил мне свой ненаписанный роман «Доктор для Фрейда», и я кропаю его понемногу под названием «О – цифра или буква?». Получается все как-то короче и все печальней.
Всех вместе мне удалось увидеть на премьере «Пучка травы» – оперы для трио и одного молчащего певца, как было объявлено в афише. Это того стоило!
Программок не было, и никто не мог понять, что предстоит. Удивляло количество пожарных в поварских колпаках, надетых поверх блестящих касок. Увертюра была составлена из очень аппетитных запахов приготовляемой пищи.
На занавесе на неком итальянском фоне был изображен особняк с одним освещенным окном, за которым можно было распознать большую кухню. Занавес поднимался, и тогда эта кухня распространялась на всю сцену, поражая богатством реквизита. Одутловатый, неопрятный человек в фартуке бродил по сцене, явно сердясь на слуг, которых не было. Кто это был? Что-то показалось мне знакомым в его лице, но я человек сугубо не театральный, ни одного актера в лицо не знаю. Неведомый человек не только сердился, но и ругался очень выразительно, музыкальными терминами, вроде «крещендо-фортиссимо-барбаро-фьюриозо! Та-та-та!!». Прямо на сцене стояла печь, в которой он развел натуральный огонь (вот для чего пожарные-то!) и начал бренчать сковородками, досками и всякой прочей утварью, чтобы нечто шинковать, отбивать, варить и жарить. Все эти случайные звуки ножей, ложек-поварешек, молотка, сковородок, кастрюлек, свиста пара и шипения масла заставляли странного повара не то принюхиваться, как прислушиваться, не то прислушиваться, как принюхиваться, и недаром: вдруг эти побрякивания складывались в уже неслучайные ритмы или начало музыкальной темы, доносящиеся то из-за одной, то из-за другой кулисы, так что можно было распознать то ударные, то нечто струнное или духовое. Как только музыка определялась, наш повар особенно гневался и менял кулинарную операцию, но это не помогало: создаваемая им какофония каждый раз во что-то складывалась.
Это и была опера, и короткой она не была. Что в ней развивалось, так это запахи неведомого блюда, творимого сердящимся на музыку человеком. Он помешивал, пробовал и добавлял специй, но чего-то каждый раз не хватало, пока не стало ясно, что ЧЕГО-ТО ОДНОГО. Повар щипал пучки трав, живописно свисавшие по стенам (соло струнных), но не находил необходимого. Наконец махнув на поиски рукой, он схватился за нечто не глядя и с проклятиями (соло ударных) бросил в котел. Стал помешивать и принюхиваться (соло духовых), наконец попробовал… и о чудо!
«Браво! Брависсимо!!» – воскликнул повар, смакуя (все трио заработало вместе), и в это время снаружи из-под окна раздался окрик:
«Браво! Брависсимо!!» – воскликнул повар, смакуя (все трио заработало вместе), и в это время снаружи из-под окна раздался окрик:
– Синьор Россини! Свежая зелень! Сельдерей, синьор Россини! Базилик!
– Россини! РОССИНИ! – последовали выкрики из зала. Дошло…
– Базилик!!! – возопил маэстро. – Где ты, барбара фьюриозо, был?
Сгоряча он слишком много отхлебнул из поварешки и запрыгал, ошпаренный…
– Дьяболо! Но получилось же гораздо лучше! Что же я туда добавил?! Как я смогу это повторить? Еще один рецепт навсегда утрачен… Какая тема тогда прозвучала??
Россини в отчаянии перебирал травы, не в силах вспомнить, которая… Музыка из-за кулис, соединив невнятные обрывки, прозвучавшие по ходу приготовления оперы, чудесно росла и ширилась. Россини, еще раз все распробовав и оставшись совершенно доволен, уже не сердясь на музыку, а даже дирижируя ею поварешкой, выходит на авансцену, занавес опускается, на нем выписаны его кулинарные рецепты, и, читая по ним, как по нотам, Россини дирижирует своей предсмертной мессой.
О, какая то была музыка! Публика неистовствовала. Занавес поднимался и опускался.
Из кулис, как призраки, выдвинулись музыканты – все в черном. Трио: перкуссионист с медными, блестящими, как литавры, кастрюлями, духовик с непонятной деревянной трубой до полу (фагот! – наконец-то я увидел, как он называется!) и наш Виоло с прихрамывающим контрабасом.
– Браво! Брависсимо!! – И они еще раз и еще раз демонстрировали все тот же фокус: отступали на шаг и пропадали, сливаясь с черными же кулисами, дожидаясь нового взрыва аплодисментов, и тогда делали шаг вперед, отделяя черное от черного.
В это время суетились и пожарные: гасили печь, втаскивали длинный стол, накрывали его, устанавливая в центре гигантское дымящееся блюдо, только что приготовленное самим Россини. Маэстро руководил бригадой.
Публика столпилась у авансцены, продолжая хлопать и недоумевая, кончился ли спектакль или это его продолжение. Недоумевал и Россини, который настолько вошел в роль, что у него не на шутку разыгрался аппетит. Тут наш автор (Виоло) наконец овладел собственным повествованием и пригласил всех участников, включая ту публику, у которой «что-нибудь с собой было», на сцену, к столу. Публика ринулась в буфет и раскупила все, что там было (уже эти доходы покрывали все расходы на постановку). Стол был заставлен бутылками, а сцена запружена массовкой.
Герда наконец раздавала программки, оформленные как меню, с рецептом новоиспеченного блюда.
Все выпили и закусили, попав во второе действие спектакля: дискуссию о том, с чего бы это Россини, в апогее таланта и славы, вдруг все бросил и занялся кулинарией… И Виоло поведал всем эпизод, приведший его непосредственно к замыслу.
Во время своего расцвета, когда он мог писать новую музыку набело когда угодно и где угодно (например, на сцене, во время репетиций даже чужой музыки), ему однажды нужно было закончить к утру увертюру… Он и тогда любил покушать и, вернувшись домой поздно, увертюру эту накропал, но когда рухнул в постель, то листы партитуры соскользнули и спланировали под кровать. Был он разбужен директором оперы, требовавшим немедленно передать увертюру. Ноты были под кроватью, нагибаться было труднее, чем написать новую увертюру, ничего не имевшую общего с той, под кроватью, которую было еще труднее вспомнить, чем поднять.
– Вот так и с рецептами блюд… – разъяснил автор. – Потому и кулинария, что случайность. Основное – это свежесть продуктов!
Все напились и наелись – вот это был успех так успех!
Так что же такое законченное произведение? – вопрос, так упорно занимавший коллективное сознание нашего Клуба. Произведение – это то, чего не было, а – есть. (Как написанное, так ненаписанное…) Но есть. Первое исполнение! (Музыкальный термин.) Нет другого определения! Вор всегда будет вторым, а ограбленный первым. И непойманный вор как проигравший никогда не простит этого ограбленному: пустота, тоска… поймайте меня! А вот и ловить не будем. Ты проиграл, Мурито!
Теперь мы снова все вместе, кроме тебя… Сидим в уютном холле отеля «У тетушки», под портретами Стерна и Россини и ласковыми взглядами хозяйки.
Герда подливает нам то шерри, то портвейна, уговаривая Уильяма переделать его ненаписанный роман «Наследие Гамлета» (пока его не прикончил Мурито) в либретто новой оперы для Виоло.
Уильям подставляет опустевший бокал с недоумением: о чем это она?
Мы ничего больше не обсуждаем.
Мы свободны, наконец, не писать.
Я уже написал.
Битва при Альфабете (King of Britannica) Из книги У. Ваноски «Бумажный меч»
Варфоломей был королем. Не каким-нибудь Шестым или Третьим – даже и не Первым. А Единственным. Власть его простиралась. Любому другому королю любой эпохи трудно было бы предположить ее пределы. Допустим, Варфоломею не так уж легко было бы взять и отрубить кому-нибудь голову или подарить половину захудалого царства – зато он был способен на большее: на изгнание. И не просто на изгнание (изгнание из пространства, как и прекращение единоличного времени путем отделения головы от туловища, лишь упрочает исторический персонаж…), а на изгнание окончательное – из самого времени, из человеческой памяти.
Королевство его не было больше или меньше прочих государств, ибо он властвовал над всем миром. И даже в какой-то степени над мирозданием. Не в его власти было, конечно, погасить Солнце или снять с неба Луну, но удалить с небосвода какую-нибудь незнаменитую звездочку он мог, а мог заставить ее светить людям чуть поярче. Он не мог убедить своих подданных в том, что не существует слон, скажем, или лев (самое прочное в человеческом сознании – это басня…), но ликвидировать целый вид животных или растений из внебасенного сознания мог вполне, и это ему даже удавалось. Власть его была безгранична, хотя и ограниченна. Но ведь и никакая власть, кроме власти Создателя, не бывала безграничной, а любая другая – так или иначе ограниченна. А у Создателя это уже и не власть: власть, равная самой себе, что это за власть? Это тождество. За безграничную власть мы всегда принимали безграничность собственной зависимости – нашу НЕвластность. Варфоломея как раз такая власть никак не интересовала. Может быть, потому, что такой у него и не было. Тут трудно провести границу: не было или не была нужна? Нужна ли нам меньшая власть, если мы обладаем большей? Если поверить распространенному убеждению (которому мы, в отличие от Варфоломея, верим не в такой уж степени…), что власть – одна из наиболее сильных страстей человечества, перекрывающая (в случае наличия…) прочие человеческие страсти (на наш взгляд, лишь в силу большей доступности их утоления…), если принять подобное убеждение за аксиому, то, конечно, меньшей властью мы легко пожертвуем ради власти большей, а властью большей ради безграничной. Не забыл ли Александр Великий свою маленькую Македонию, дойдя до Индии?
Кстати об Александре… С ним у Варфоломея были свои счеты, хотя в принципе он Александру и симпатизировал, даже благоволил. Во всяком случае, гораздо больше, чем Наполеону. Буонапарте он, прямо скажем, слегка недолюбливал. И не только за то, что тот оборвал карьеру блестящего древнего рода его будущей жены, герцогов де О де Ша де ла Круа, – это дело Варфоломей все-таки сумел слегка поправить, не только женившись, но и вписав в историю рода несколько ярких страниц (например, участие в попытке спасения злополучного Карла I), – Наполеона он не любил больше всего за максимальную из всех, пожалуй, исторических фигур неподвластность, за чрезмерную самостоятельность (что в определенном смысле одно и то же), за независимость (что уже, пожалуй, не одно и то же) Наполеона от его, Варфоломеевой, власти. Да и никто не мог с ним совладать до сего дня! Это же надо так его бояться… чтобы высадить, как Робинзона, на островок посреди Атлантики, чтобы бонапартисты годами спорили с антибонапартистами о его перезахоронении, чтобы, и перезахоронив, заточить его в пять гробов, как русскую матрешку, накрыв сверху еще и русским камнем… только бы не дай бог не ожил, не выскочил, как черт из табакерки! Но и до сих пор, входя в его гробницу, поневоле поклонишься – блестящий замысел архитектора сделать вход в нее наполеоновского роста (без треуголки). Он мог, конечно, отменить то или иное из незначительных его сражений, мог слегка поковыряться в истории, удаляя и привнося, но ничего не мог поделать с мифом (вещью не менее прочной, чем басня…): Наполеон продолжал стоять на Аркольском мосту, и флаг его развевался.