– То есть 90-е годы – это такая золотая рыбка, которая внезапно оказалась в руках людей, совершенно к этому неготовых?
– Ну, да, типа Ельцина, которые не из чего вышли. Из серости. Оттуда же и Иосиф Виссарионович, и Гитлер, и прочие.
– Это «Аптекарь». А с кого вы писали «Альтиста»?
– Был такой Володя Грот, альтист Большого театра. Володя на самом деле по матери Грот, то есть родственник бывшего президента Академии наук, автора словаря в XIX веке. А по отцовской линии он как раз Данилов. Потом мне однажды Вознесенский Андрюша сказал: «А ты наоборот Данилова не пробовал перевернуть?» Волинад получается, то есть Воланд, наоборот. Ну, я первую главу написал и бросил. А потом жена попала в больницу. Надолго. И с мрачным настроением была. Просила принести ей почитать. Я первую главу принес, а она: «А дальше? А дальше?» – так и стал писать.
– Почему именно музыка?
– А я слушатель был с детства. Приемников не было, а была единственная связь с миром – вот этот репродуктор склеенный. Тогда никаких записей не могло быть технологически, и поэтому каждую неделю давали вживую – я уже забыл, по четвергам, что ли, – оперу из Большого театра. Ну и театр я знал изнутри немножко: в Художественный ходил, а потом попал вообще в актив Детского театра – был такой рядом с Большим. То есть представление у меня было. Я однажды попросил Володю описать репетицию, чтобы было как описание музыки у Ромена Роллана, когда он о Бетховене писал, или у Томаса Манна в «Докторе Фаустусе». Но когда я эти две – три страницы получил, понял, что это перебор, что я про другое пишу. Я писал о творчестве прозаика, а не о музыке. Просто брал какие-то термины и переносил их на свое состояние. А потом Наташа Нестерова и Таня Назаренко – художники мирового класса – посчитали, что я про художников написал. То есть, видимо, важен сам процесс творчества – в этом дело.
– Последние ваши романы уже совершенно другие. Мистика исчезла, вернулся реализм?
– Вот я написал три вещи – «Альтист», «Аптекарь» и «Шеврикука», самая важная для меня вещь – и мне показалось, что я уже в какой-то одной интонационной среде нахожусь. Мне стало скучно, я решил поменять интонацию и вести рассказ от лица совершенно другого человека, на меня непохожего. Получился «Бубновый валет». С одной стороны, вроде как бы реалистическое произведение, а в то же время там есть события, которые в жизни не происходили, но могли произойти. Но мне кажется, с реализмом сейчас уже трудно. И поэтому следующее сочинение – «Камергерский переулок» – я писал опять с элементами фантасмагории, московской такой мифологии. Попытался передать картину жизни нашего времени, как и сейчас а «Лягушках».
– В каких «Лягушках»?
– Я сейчас роман пишу – «Лягушки».
– «Лягушки»? Как Аристофан?
– Вот мне все сразу говорят: «Аристофан». А я говорю: «Вы что, читали «Лягушки» Аристофана? С чего это вдруг?» Я-то сейчас два раза перечитал этих «Лягушек», там вообще почти никаких лягушек нет. Они где-то там поют, когда на лодке с Хароном переезжают, и больше никаких лягушек. А у меня есть повод назвать этот роман «Лягушками» – есть там одна совершенно реалистическая сцена, а она воспринимается как фантасмагорическая.
– Вы хотите сказать, жизнь настолько фантасмагорична, что и выдумывать ничего не нужно?
– Да. Я, когда писал «Альтиста», думал, что финал будет более драматический. Но у меня вдруг начало все совпадать: я главу напишу, а потом с этим персонажем в жизни произойдет совершенно такая же история. Я испугался и сделал нейтральную концовку.
– А часто вообще так бывает?
– Нет, не часто. Вот расскажу вам, как я написал эпизод, который потом со мной произошел. Отцу сделали операцию. Причем там по жизненным показаниям гарантий не было никаких, и я даже расписался где-то. Меня попросили поболтаться где-нибудь часов пять, в шашлычную сходить, еще там чего-нибудь, чтобы отвлечься. Ну, вроде операция прошла нормально. Еду я из Измайлова в Останкино на трамвае. На Каланчевке пересадка. Стою и думаю: «Вот бы сейчас стакан водки». И тут ко мне подходит человек и, стесняясь, начинает говорить: «Понимаешь, не могу пить один». Наливает мне стакан водки. Я выпиваю и машинально так смотрю на этот стакан. А он мне: «Все, больше вы и не хотели». И привет, я в свой трамвай сел, а он – в другую сторону. А у меня этот эпизод уже в «Альтисте» был написан. Именно так и был написан!
Или вот в «Альтисте» у меня Клавдия Петровна ворует куски лавы из вулкана Шивелуч. Мне просто само слово «Шивелуч» понравилось. По роману из этой руды изумруды потом сделали. Не проходит года – мне присылают вырезку из «Камчатской правды» о том, что в вулкане Шивелуч обнаружены черные изумруды.
– Вам говорили, что вы похожи на своих героев?
– На Азазелло я похож – это мне Новоженов сказал во время интервью по телевизору. Почему на Азазелло?
– Вы похожи на своего домового.
– Был домовой. У меня мамаша происходила из города Яхромы – была у них там деревня Починки. У них судьбы в семье были очень разные. Когда немцы там десять дней стояли, дед мой был старостой, потом – председателем сельсовета, но кончил конюхом, потому что против колхоза был. А один из сыновей стал председателем этого колхоза. А старостой этого самого деда сделали, потому что он не пил. Он еще делал детские игрушки из гагата. Так вот, и он сам, и сын его, председатель колхоза и партийный, все равно домовому ставили на ночь стакан молока. Так что это все равно как-то жило.
– Вы ведете мастер-класс в Литературном институте. Откуда возникла эта идея преподавания?
– А жить не на что было. Меня уговаривали много раз. Я говорил: «Нет». Научить писать никого нельзя, можно только создать условия какой-то игры, в которых может происходить саморазвитие человека как литератора и как личности, ну и чтобы нескучно было еще. Значит, меня звали – я не шел, а в 88-м опубликовали «Аптекаря»: его публиковали в трех номерах, и в этих же номерах были «Колымские рассказы» Шаламова, «Жизнь и судьба» Гроссмана, «Доктор Живаго». То есть я попал в замечательную компанию. Но только читали-то эти произведения, а мое казалось там совершенно… ну каким-то не таким. Критики все долбали меня, что, мол, надо писать на злобу дня, а я вот злобу дня игнорирую. И я глядел тогда на этих всех Собчаков – какие умные люди, мне казалось. В общем, я четыре года ничего не писал: считал, что вообще литература никому не нужна. А в 89-м пришел в институт и только с вами и начал писать «Шеврикуку», а до этого я только один рассказ написал. Это одна причина. А еще – из-за денег, разумеется. Я раньше как жил? Я брал в месяц 150 рублей с книжки, с гонораров, а 150 зарабатывал литконсультантом в «Юности». А потом ликвидировали и этих литконсультантов, и деньги все отменили. Ну, тысяч 30 у меня тогда было. Я года два назад пошел проверить, а сколько же там от этих тысяч осталось. 208 рублей у меня на этой книжке. Есть не на что было. Ничего не оставалось, как пойти в Литинститут.
– А можно было по вашим студентам, по тем текстам, которые они приносили на творческий конкурс, понять, что тогда в головах происходило?
– На первые два курса люди приходили еще с тем пониманием писательского дела и значения писателя, с которым жили мы в доперестроечные времена. То есть мы еще сходились в оценке тех или иных писателей второй половины XX столетия – Трифонова, к примеру. Мы хотя и были разного возраста, но как бы из одной среды. И тогда еще можно было где-то публиковаться, в той же «Юности». Следующий курс после вас уже пришел, когда интерес к писательскому труду был потерян, то есть не к труду, а к оплате писательского труда. Но все-таки люди шли с каким-то интересом. С ними еще тоже были у нас какие-то общие знакомые в литературе, хотя они уже более циничны. Что касается вот этого, последнего, выпуска, то тут уже над нами министерство висело с новыми проектами – бакалавры там и прочее. Решили: сколько поступает, столько и брать. Двадцать четыре человека ко мне поступили. Но я сразу понял, что мы из разных веков. Я для них – все равно что какой-то Писемский или там Помяловский. Ничего они не читали, меня вообще не знают, да им и безразлично все. Большинство работают в рекламных агентствах, прилично зарабатывают, и у них такое представление было, что с дипломом Литинститута им просто будет легче карьеру делать. Один пришел с большим количеством книг под Лукьяненко. Я сказал: ежели вы будете учиться, то вам надо забыть и про свои книги, и про Лукьяненко, а писать совершенно не так, как эта вся халтура, – он быстро отпал. В общем, из двадцати четырех осталось сейчас двенадцать. Так вот, они никого не знали – ни Казакова, ни Трифонова. Литература 20 – 30-х годов – они вообще не слыхали, что это такое. Одна только девица оказалась нормальная. Но она на год пропала, а потом прислала мне «Исповедь наркоманки» – она, видимо, сильно в это дело влезла. И жуткая скука на занятиях. Вот у вас все время споры были. А эти сидят, готовятся к экзамену, чего-то читают.
– Много из ваших учеников осталось в литературе?
– Не знаю. По-разному. Вот с вашим курсом мы как-то собирались в шашлычной – лет пять, что ли, назад. Помните? Вдруг к нам девушка подошла и говорит: я такая-то. Она с вами вместе начинала учиться, а потом ушла. И так одета хорошо. Села и начала рассказывать с такой гордостью, что она дамские романы пишет, что у нее уже какой-то там двадцатый выходит. А вы слушаете молча. Никто ничего не говорит. Она посидела, посмотрела на вас, заплакала и ушла. Ну вот – осталась она в литературе? Не знаю.
– Чему вы нас хотели научить?
– Ничему! Нас заставляли все время методички писать: чего мы хотим. А я ничего не мог написать особенного. И я тогда вспомнил, что был один из самых лучших преподавателей живописи – Чистяков, рисунок он ставил академический. Стал искать метод Чистякова: чего он хотел от учеников. И нашел, что ничего у него не было – просто показывал, что и как. А в нашем деле и этого не покажешь.
– А хотите, я скажу, чему я научилась?
– Ну.
– Ответственности. Вы ничего такого не говорили, но как-то это передавалось. Вы научили нас смотреть в глаза реальности, сохраняя какое-то чувство достоинства и ответственности. Наверное, поэтому я и бросила писать.
– Ничего себе, хороший учитель! Педагог! Должна быть жуткая потребность писать. Почему я «Шеврикуку» начал? Не потому, что я стал с вами соревноваться, а потому, что уже, видимо, чего-то во мне вызрело такое, что опять же не могло не прорваться. Самое трудная для меня из моих работ – «Происшествие в Никольском». И «Соленый арбуз», и «После дождика в четверг» я писал еще по инерции «Комсомольской правды» и под влиянием литературы 20-х годов, ритмической такой, темпераментно-энергичной. А с «Происшествием в Никольском» я ушел из газеты и решил написать так, чтобы язык был свой. Я там чуть ли не над каждой фразой сидел. И нашел-таки свой реалистический язык, плотный. А в «Что-то зазвенело» у меня все это слилось уже с каким-то гофмано-гоголевским началом.
– Что для вас значит отчаяние?
– Слово «отчаяние»-то – оно тупиковое: отчаяние бывает в крайних случаях. Ну, вот у меня были эти семь с половиной лет какого-то там умолчания. Я диссидентом себя не ощущал, просто было трудно: отец с матерью болели, с деньгами тяжело – 70 рублей в месяц. И меня спасало от отчаяния явление Хрюшки, которая улыбается.
– ???
– Был такой в Симферополе детский поэт Владимир Натанович Орлов. У него детская книжка есть – «Хрюшка улыбается». И как только я остался без денег, мне вдруг стали приходить переводы – по 10 рублей, по 20. Я на почту иду: «За что мне прислали?» Ну, мало ли, какой-то отрывок – и счет. Нет, гонорар: «Хрюшка улыбается». Однажды мне прислали даже 40 рублей из Питера. Уже не за само стихотворение, а за либретто оперы «Хрюшка улыбается», которое написал какой-то их питерский композитор по стихам этого симферопольского Орлова. Я эти 40 рублей тоже на почту отвез. На меня смотрели все как на сумасшедшего: тебе деньги приходят, а ты их отдаешь. А я никогда чужие, то есть совершенно незаработанные, деньги не беру – они счастья и удачи не приносят. Но я уже знал, что если вот я буду в трудном положении – тогда вдруг опять возникает эта Хрюшка. Вот недавно были звонки по телефону: «Не вы автор «Хрюшка улыбается»?» Значит, привалит скоро чего-нибудь такое.2009
Юрий Беликов Застывший мёд времени Ч. [7]
Владимиру Орлову по душе «озорство без оглядки»
Нашей машине перегородили дорогу… лягушки, купающиеся в пыли. Чудилось: они выплюхнулись из нового романа, над завершением которого сейчас работает Владимир Орлов на даче близ поселка Троицкое в глубинном Подмосковье. Эти сидячие и похохатывающие земноводные будто и ведать не ведали, что под колесами от них останется лишь мокрое место. Словно знали они: только странная демонстрация беззащитности может остановить механическую силу цивилизации, все больше загоняющей себя в тупик. Не об этом ли очередное творение классика «ирреалистического реализма», не поверите, так и называющееся – «Лягушки»? Мы заглушили мотор. Впрочем, Орлов предпочитает пока о «Лягушках» помалкивать. Я давно поймал себя на мысли, что многие его произведения наделены свойством предварения будущего. Например, «Альтист Данилов». Исполнилось ровно 30 лет, как этот роман вырвался из «Нового мира» в большой. Когда я его перечел, мне показалось, что во многом я читаю о времени нынешнем. Помнится, в Голливуде замышляли снять фильм по «Альтисту». Не срослось. Не будем сейчас обсуждать причины – они, как стрелы в святого Себастьяна, впиваются в автора. Сам факт, что в юбилейном для этого произведения году он подписал контракт с Камерным театром имени Бориса Покровского на постановку оперы «Альтист Данилов», свидетельствует об одном: роман снова входит в плотные слои атмосферы российского бытия.
– Владимир Викторович, время от времени меня одолевает затея составить «Книгу сбывшихся предсказаний». Вот написал прозаик или поэт нечто, я оно сбылось. Взять хотя бы «Время Ч.». После выхода «Альтиста» я довольно часто слышал этот позывной. И сам применял. Не считаете ли вы то, что произошло с нашей страной после «Альтиста Данилова», и то, что с ней происходит сейчас, – это сплошное материализовавшееся «Время Ч.»?
– Как сказал Умберто Эко, книга – это генератор интерпретаций. Сведущие люди подсчитали, что кроме тогдашнего тиража «Нового мира» было выпушено чуть ли не десять миллионов ксерокса с «Альтистом». Некоторые этими распечатками торговали. По 70 рублей – штука. Я тогда выступал в разных аудиториях – и на заводе «Динамо», и в академгородках, и в оркестрах, и в театрах – и понял, что, прочитав мой роман, каждый трактует его по-своему. В соответствии с собственными ожиданиями. Например, увидели сатиру, когда автор совсем не имел ее ввиду. А пародийные моменты, которые я себе позволял, интерпретировались читателями всерьез. Я, когда писал роман, в немалой степени озорничал. Вообще произведение, которое потом может остаться и вызывать интерес, должно иметь известный элемент озорства. Я только одной вещи Булгакова завидую по-настоящему. «Собачьему сердцу». Потому что там присутствует озорство без какой-либо оглядки. А когда ты пишешь с оглядкой на читателя и общество, то и выходит, как с моим последующим романом «Аптекарь». В нем я уже контролировал себя, боялся, что он будет хуже «Альтиста», пытаясь вложить в него определенные смыслы. И «Аптекарь» не был прочитан внимательно. В том числе и по той причине, что его опубликовали в «Новом мире» в 1988 году и он стоял в ряду так называемых отложенных романов, как пастернаковский «Доктор Живаго» или «Жизнь и судьба» Василия Гроссмана. «Аптекарь» угодил чуть ли не в один номер с Варламом Шаламовым. В ту пору Олег Чухонцев, будучи членом редколлегии «Нового мира», мне сказал: «Ты «Аптекаря» написал не для нынешнего времени. А прочтут и поймут тебя через энное количество лет». Так оно и вышло. Вот сейчас на телевидении сняли 8-серийную картину под названием «Аптекарь». Если же рассуждать о «Времени Ч.», то не я его придумал. Во всех смыслах. Во-первых, это чисто армейское выражение. Когда начинается артподготовка или еще что-то экстренное, назначается «Время Ч». Ольга Кучкина вела телепередачу с таким названием. И у нее однажды спросили: «Это имеет какое-то отношение к «Альтисту Данилову?» На что она ответила, что вообще не читала этот роман. В «Альтисте…» герою даются черные метки. И тут, конечно, открывается другой смысл. Не армейский. Но это «Время Ч.» в его судьбе – не в судьбе страны. Хотя кто-то толковал именно так.
– Сегодня и толковать не приходится. По сути, мы все стали жить в этом «Времени Ч.».
– Ну сами были хороши!
– А кто написал: «Время стекало в глиняный кувшин и застывало в нем гречишным медом»?
– Кажется, я.
– То есть писатель вольно или невольно приводит этот «застывший мед» в жидкое состояние. В некотором роде он сам становится «хлопобудом» – тем, кто заранее хлопочет о будущем. Вы еще в 80-х годах прошлого века изобразили эту таинственную структуру. И когда я смотрю на нынешнюю политическую элиту, на вчерашних комсомольцев, ставших федеральными министрами, то говорю себе: «Да вот же они – «хлопобуды»!»
– Это абсолютно точно. Потому что я знал многих ребятишек из Высшей комсомольской школы, перед которыми мне приходилось выступать. Все они были циники, ведали, что рано или поздно в стране что-то да произойдет, и были готовы к тому, чтобы получить деньги на первоначальный капитал. Вот это я как раз не придумал. Эти люди – передо мной.
– Или те же «будохлопы», коих вы, перевернув, как песочные часы, найденное слово, вывели из «хлопобудов»?.. Ткните в любую телевизионную кнопку – и увидите хорошо обученное племя хлопальщиков. Им все равно, чему хлопать, – лишь бы хлопать!